Воскресенье, 15 Декабря 2019
RUNYweb.com > > >

Оценить материал


Вставить в блог

Bookmark and Share

Марина Тёмкина: «Мне кажется, что не стоит драматизировать ситуацию поэта-иммигранта…» (Часть Вторая)

22 Ноября, 2016, Беседовал Геннадий Кацов

Марина Тёмкина – поэт и художник.

Марина Тёмкина – поэт и художник.

НАЧАЛО читать здесь > > >

Часто твои стихи соотносят с так называемой «гендерной поэзией». Есть такое определение: «женская поэзия». Общепринято, что Ахматова, Ахмадулина – добавь дальше по алфавиту сама – это женская поэзия. Здесь не столько важна женская тема сама по себе (о ней писал немало, к примеру, Н. Некрасов), сколько просодия, поэтический голос и прочее. А уже Цветаева – не всегда женская поэзия, даже нередко не понятно, какого пола/рода эта поэзия вообще. Очевидно, что «гендерность» пришла в литературу вместе с проблемами суфражизма, феминизма, равенства полов и так далее. Ты – гендерная поэтесса? Что это значит – «гендерная поэзия»? И чем это грозит поэзии в целом и читателю в частности?
Извини, это не просодия и не интонация. Женский голос – другой, его не спутаешь ни в стихах, благодаря глагольным окончаниям, ни живьем, например, по телефону. Ведь ты же не говоришь, что мужской голос – это просодия и интонация, т.е. для тебя мужской голос это норма, это легитимно, а женский – уже там всякая хренотень, вроде интонации, уже «я и другой» возникает, тебе приходится искать определение. В американской реальности это явственно слышно. В России у меня была мама, мензструация была, замужество, беременность, роды, сексуальное приставание такое, что я чуть госэкзамен не провалила из-за него в университете, а сознания гендерного не было. И у названных тобою поэтесс его не было. Здесь я стала читать книжки по философии феминизма, ходить в женские журналистско-академические группы. Это поменяло сознание. Как мы знаем, Америка управляется военно-промышленным комплексом, но и женскими группами.  

Я еще не встречала в Америке женщину, которая бы не была феминисткой. Гендерность существует и в культуре, и в законодательстве, и в медицине, и на рабочем месте. Местная культура прагматическая, все полезное впитывает, значит, зачем-то это всему социуму было нужно, не случилось само собой. Поначалу я остро испытывала культурную разницу. Меня спрашивали, можно ли меня пригласить на кофе, есть ли у меня мужчина в жизни. Я думала, вот непонятный вопрос. В России тебя никто не спросит, есть у тебя мужчина или нет, ты сексуальный объект, тебя можно заграбастать без всяких церемоний, пригласить на что угодно плюс кофе. Раньше я думала, у них здесь другая вежливость, теперь я думаю, что у нас другое хамство, особенно по отношению к женщине. Значительно лучше чувствую себя женщиной во всех смыслах, личном и публичном, в этой стране, благодаря её гендерному сознанию. 

В пушкинское время женщине не позвлялось читать свои стихи публично. Крылов хотел помочь Каролине Павловой, читал её лирику в салоне – это, естественно, производило комическое впечатление, и ей не помогло, скорее помешало. В XIX веке почти не было женщин-писательниц, не говоря уже женщин-врачей, женщин-адвокатов, женщин-архтекторов. Постепенно стали появляться сверхталантливые единицы, которым приходилось выживать в мужском обществе. В древней Греции вообще не каждой женщине давали имя. Теперь много женщин с профессиями, но им все равно труднее, потому что мужчины социализируются, группируясь вокруг лидера, капитана команды, начальника, а женщины маргинальны, в одиночку на перефирии этих кругов. В силу горизонтальной системы социализации, у женщин другие инструменты управления, направленные на нужды, а не на иерархию власти. Если посмотреть на любой класс в любой школе, там примерно пополам мальчиков и девочек. Но если посмотреть на социальную иерархию, то чем выше, тем меньше женщин, в финансовых, корпоративных, политичеких, управленческих системах, т.е. равенства нет даже в Америке, где, кажется, все очень сильно стараются.  

В России до большевиков была довольно продвинутая ситуация с женским вопросом. Существовали, кроме разных других развлекательных, четыре женских социально-политических журнала, где обсуждалась бедность, образование, медицина и прочие проблемы. Законы наследования в имперской России были уникально прогрессивными, вдовы и дочери могли наследовать состояние, и появились богатые независимые образованные женщины. Целое поколение женщин вошло в культуру, женщины-поэты, женщины-художницы, Розанова, Степанова, Попова, Соня Делоне, Александра Экстер, многие. Цветаева – это женский голос огромной силы и энергии. Есть её смешное описание вечера поэтесс, где Брюсов повторяет, как заведенный, «Женщина, любовь, страсть, женщина, любовь, страсть», только закрой свои бледные ноги. Между прочим, в черте оседлости женщины часто были кормильцами семьи, мужчины молились, а женщины держали маленькие швейные мастерские, магазинчики, булочные. 

В результате эмиграции, после революции возник совершенно неслучайный феномен – русские жены европейских модернистов: у Пикассо, Элюара, Дали, Луи Арагона. Эльза Триоле, кстати, замечательная писательница. Наши дамы были эмансипированы куда больше, чем фрацуженки. У Майоля натурщица Дина Верни, участница Сопротивления, которая построила его музей в Париже. У Матисса правая рука Лидия Делекторская, которая вела его мастерскую и делала с ним его знаменитые сut-оuts. Надежда Мандельштам, Ольга Фрейденберг, Вера Слоним, без которой мы не знаем, каким писателем был бы Набоков. Кстати, многие из них еврейского происхождения.  

Более того, сталинская индустриализация создавалась руками зэков и женщин. Рынок труда был увеличен вдвое за счет женского труда, создали детские сады и ясли, что обошлось государству значительно дешевле. Большевики были немолодыми консервативными людьми, яичницу себе не могли поджарить, как «каждая кухарка». Об этом много написано. И кстати, с этого времени женщины стали работать на двух работах. Служба и дом.

Что касается Ахматовой или Ахмадуллиной, они были женщинами и писали стихи, но не поэтами-женщинами. «Я научила женщин говорить…» – высокомерно-саркастическое заявление. Ахматова, что типично для отсутствия гендерного баланса, требовала для себя исключительного положения. В Ленинграде писали Вера Инбер, Ольга Бергольц, Майя Борисова, Римма Козакова, Нонна Слепакова, Татьяна Галушко и много других женщин, я наверняка кого-то пропустила, – от них ожидалась лирика. Лена Шварц и Лена Игнатова обе не публиковались и обе, каждая по-своему, меньше всего писали любовную лирику. Все семидесятники не слишком-то большие лирики. Россия страна мизогинизма, это больной вопрос, насилие туда же. Так что да, я писала свою третью книгу «Каланча», как гендерную лирику.  

Посмотри на ситуацию в Нью-Йорке, вот тебе самый свежий пример. На последнее чтение Полины Барсковой в Хантер колледже – это 28 октября – пришли Ира Машинская, Аня Хальберштадт, Хельга Ольшванг и я. Причем, презентация Полины была посвящена блокаде. Ни одного мужчины-поэта в зале не было, а их в русскоязычном Нью-Йорке как минимум втрое больше. Это не случайно, и если это не гендерная ситуация, то что же это? Если бы читал мужчина-поэт, пришли бы многие, но не считают нужным поддерживать коллегу-женщину или включать женщин в свой круг. В американской культуре это было бы невозможно, такое не проходит, к патриархальности, сексизму и возрастной дискриминации социум относится с особой чувствительностью, а в нашей иммигрантской общине это не так. Последнее на эту болезненную тему хочу сказать, что сейчас, и уже видимо давно, возникла биологическая необходимость в другом гендерном балансе в социуме, что могло бы регулировать агрессию, потому что грозит Третья мировая, хотя некоторые считают, что она уже идет. И ведь не случайно в России убили Старовойтову и Политковскую, они мешали супер-агрессивной части населения.                  

В эту же копилку и об отношениях между женщиной и мужчиной. Может, опять-таки, на конкретном примере? «Иосиф Бродский тогда только что перенес операцию на сердце, и моя основная задача была в том, что бы он поскорее ушел, потому что он был бледный и зеленый и, казалось, вот-вот упадет...» – это ты рассказываешь в одном из интервью, описывая акцию у советского консульства в поддержку поэта Ирины Ратушинской. В этом фрагменте совершенно очевидно ты говоришь о Бродском, как о близком тебе человеке.  Бродский-поэт и Бродский-человек – насколько это разные, противоположные или схожие люди? Влияние на тебя Бродского, как поэта? И как человека?
Опять об Бродского. Видишь ли, открою тебе старую истину, что любые отношения – это конфликт. Даже если ты с самым близким другом, подругой или членом семьи отправляешься в долгожданный отпуск, происходит следующее: ты хочешь пить, а он хочет в туалет или лежать на пляже с книжкой. Это конфликт мельчайший, вроде того, какое кино смотреть, хотя даже когда люди смотрят одно и то же кино, они видят разное. Есть конфликты посерьезнее: поколенческий, поведенческий, культурный, гендерный, психо-эстетичекий, всякие. Конфликт происходит со всеми, с родителями, с детьми, с супругами, с коллегами, с начальством, с окружающей средой... И это нормально, у людей разные интересы. Это отправная точка к твоему вопросу, и еще то, что нет таких ножниц, которыми можно было бы отрезать человека от поэта. Раньше в отечественной критике пользовались шизоидной проекцией под названием «лирический герой», чтобы застраховаться от наезда цензурного аппарата. Таким образом навязывалось и лигитимировалось раздвоение личности, подразумеваемое у обоих, у автора и у критика. 

История моих отношений с Бродским как с поэтом, начались примерно за неделю до моего 16-летия, когда я случайно видела, как люди в форме вывели молодого человека из «черного воронка» и завели в Народный суд Дзержинского района на улице Восстания. В тот вечер я получила от старшего брата папку с несколькими перепечатанными стихами Бродского. Потом появилась статья о нем в газете, и мама её читала и комментировала, что, мол, «опять поэтов судят». И я тогда поняла, что это его я и видела и что это за поэт. К тому времени я была уже довольно взрослой и начитанной, в том числе в самиздатских текстах, и семья моя, хотя и пассивно, но была по сознанию скорее против режима. Тогда еще не было «мифа Бродского», для мифа нужна дистанция, которая появилась, когда он уехал. Тогда была реальность суда, были люди в зале суда по обе стороны баррикад, и  толпа у стен суда. Возникла какая-то наэлектризованность в пространстве, пробился еще один росток несанкционированного публичного сопротивления режиму. Так что мои отношения с ним начались, как у многих читателей, с момента суда и его ранних стихов. Просто я его случайно или неслучайно видела в критический для него момент, я уже об этом рассказывала и помню детально, так что это меня с ним как-то внутренне связало. Но не его со мной. 

До суда Бродской был молодым поэтом, частью активной, разнообразной, насыщенной культурной среды, когда вопрос двух культур «мы и они» был актуален. Суд стал символическим событием, сплотившим людей в одно поколение. После ссылки поведение Бродского и его социальная роль поменялась. Довлатов говорил, что его уже нельзя было хлопнуть по плечу, как раньше, и назвать его «Ося». Бродский говорил в Нобелевской речи о своем поколении. Это поколение детей войны, ставших шестидесятниками, это последний след той страшной войны во всей Европе. Это поколение моего брата, и так получилось по жизни, что я знаю это поколение лучше своего. Я довольно подробно говорила об этом в интервью с Яшей Клоцем в книге «Поэты в Нью Йорке», которая вышла в Москве в НЛО в этом году, так что отправляю к ней читателей. 

Бродский в Америке с первого дня преподавал, ему пришлось скорее учить, чем учиться. Я понимаю тех, кто говорил о нем, что он не использовал в Америке её главную возможность, т.е. научиться чему-то новому у другой культуры и поменяться, как это делает большинство иммигрантов. Я слышала в местной литературной среде неоднократно, что он был, как здесь говорят, the lost case. Но именно поэтому он и канонизирован, как национально-патриотический поэт в пост-советской России. Не могу сказать, что он не приложил к этому руку, но это такой нормальный карнавализм. Из блокадного эвакуированного ребенка, из послевоенного уличного еврейского мальчика из коммуналки, рыжего, с лого-неврозом, который не мог учиться, пытался резать себе вены, угодил в тюрьму, в психушку, в ссылку и высылку, он влился в готовые формы отечественной традиции. Из него отлили такого новенького стерильного Пушкина, Бродский стал иконой новой культурной элиты. 

В России нужен теперь «сильный поэт». Эта динамика меня интересует. Бродским теперь можно заниматься, это безопасно для жизни и для карьеры, даже полезно, это как бы уже не политика. Для меня же это именно самая политика и есть, политика нарастания авторитарных способов власти. Бродского изучают, принимают им сказанное за чистую монету, буквально, но не анализируют. Ну да, говорят, стихотворение об Украине, ну, с кем не бывает, человеку свойственно ошибаться, может, он под горячую руку написал, да и стих-то какой «сильный». Это Сумеркин пытался доказать. Ну просто гений, одним словом, но ведь все-таки какая гадость-то этот стих. Источники его пока неизвестны, возможно они обнаружатся в том, что испытала на Украине во время Первой мировой семья его матери, которой было тогда шестнадцать. 

Сначала в Нью-Йорке мне приходилось отечать на вопрос, что я о нем думаю, и я выпаливала не задумываясь: «Гений». Так продолжалось недолго, потому что меня стали спрашивать очень частотно, почему он так «жесток с женщинами». Гендер, кстати. Я не знала, как на это ответить, потому что такое поведение было в Союзе нормой, и мне не приходило в голову начать сомневаться в ней или в самом Бродском. Потом я стала понимать, что у него есть много проблем и помимо обцессии в отношении женщин, потому что авторитарная личность видит себя только в иерархии подчинения. Я очень плохо подчиняюсь, совсем не умею, и стала сознательно из этих отношений выходить, отдаляться, мне было вполне достаточно опыта моего детства. 

Одновременно роль «европейского-мужчины-поэта-модерниста»...

Классические герои Западного канона – «мертвые белые мужчины»?
Да, это роль стала предметом уже не академическим, а популярным, проанализированным, описанным и везде обсуждаемым. Бродский стремился к отлету от предсказуемости, но в рамках такого анализа он совершеннейший стереотип. Мальчик с логоневрозом, его любили за то, что он мог стишок наизусть прочитать, не застревая. Это стимулирует любовь к стихам, к запоминанию наизусть, к публичному выступлению. Детам войны, детям его поколения, будущим шестидесятникам, лирикам-физикам, – им недостаточно было просто быть людьми, они стремились быть «великими», быть частью отцовского военно-героического нарратива. Так что, применяя метод литкритики, в Бродском не разобраться, нужет психо-теоретический анализ. Писать о нем мне пока что трудно, потому что о близких вообще трудно говорить публично.  

С самой первой встречи мне показалось, что Бродский говорил как бы не от себя, но из соображения «а что бы сказал великий поэт», или «а как бы себя вел великий поэт». Я не только почувствовала, что это показательное выступление, но довольно явственно помню, что наблюдая это, думала: если такое поведение нужно, чтобы быть поэтом, то я лучше поэтом не буду. Эта поза меня скорее отталкивала, и он был большой интуит и остановился, очеловечился. Думаю, что тогда он смог посмотреть на гостью, не как Нарцисс на свое отражение, а как на отдельного человека. Я же в силу того, что меня растили очень тяжелые люди, умею с ними ладить. Это помогло нашим отношениям состояться в неожиданном для меня виде.   С самого начала, с перевода и редактирования его эссе о Надежде Мандельштам, мне приходилось что-то улаживать между ним, издателем и переводчиками, я оставалась в тени, совсем какая-то «темкина». По его просьбе я собирала и редактировала «Новые стансы к Августе» и пьесу «Мрамор», переводила его эссе. Это, видимо, стало казаться Бродскому естественным, принималось как должное, и позволило ему не поставить мое имя, как редактора, на книжках, это было его нормой. Я же не предполагала, что его надо об этом отдельно просить. В американском литературном мире принято благодарить людей, которые помогали книге состояться. Причем, чем длиннее список благодаримых, тем лучше для автора, потому что это доказывает, что у него есть большая поддержка. Но правила человеческих отношений не для нашего “гения”, особенно отношений гендерных, это наша культурная парадигма. Справедливости ради надо сказать, что в этом была и моя вина, у меня не было амбиций, честолюбия, и Бродский пенял мне за это, говоря, что «это Ваша проблема». Я тогда хотела писать свои стихи и ставить под ними свое имя, и это было все. 

Мы разговаривали не очень часто, но очень много. Наши отношения превратились в такие, вроде двоюродных. В начале знакомства с ним я было подумывала записывать эти разговоры, но мне не хотелось становиться Эккерманом, это предполагает вуйеризм. Мне хотелось быть на равных, находиться в непосредственном диалоге, не думать о том, чтобы запоминать, что он говорит. Записывать – это другая задача, это было мне неинтересно, да и безответственно без магнитофона. Нисколько не жалею, он столько всего написал и наговорил в интервью, умного и всякого. 

Когда Бродский получил Нобелевскую премию, он попросил, чтобы я стала редактором трехтомника его сочинений, которые он предполагал издать «Ардис». Это была бы работа на годы, лексический анализ, столько разночтений, ходивших в самиздате. Сам Иосиф по обыкновению отлынивал бы от всякого участия, делая вид, что это надо не ему, а кому-то другому. Его поведенческую стратегию я уже знала хорошо. Что вероятнее, к тому же он просто не мог сосредоточиться на том, что ему было неинтересно. Классический дефицит внимания. Не говоря о том, что никто бы мне за эту работу не заплатил и не зауважал бы меня больше, скорее наоборот, Профферы знали, как свысока и презрительно Иосиф относился к людям, если они не начальство, особенно это касалось женщин. Я не была знакома с Профферами и полагала, что раз он хочет, чтобы я работала над этим проектом, Бродский должен бы обговорить с ними условия. Потому что быстро «сбацать», как он и «Ардис» хотели этот трехтомник, т.е. ковать железо, пока Нобелевка горяча, такой проект меня не слишком привлекал. 

Кроме того, начиналась Перестройка. Я пыталась объяснить Иосифу, что его вот-вот начнут публиковать в России огромными тиражами, причем, это будут делать специалисты, без опечаток и с хорошей полиграфией. Иосиф удивился и немножечко обиделся, что я не рыдаю от восторга от предложения облагодетельствовать меня редакторством своего трехтомника, чтобы я тоже осталась в истории русской литературы «при великом». Все-таки я послала ему цветы в Лондон, когда узнала о премии. Саша Сумеркин и Леша Лосев тоже не понимали, почему он опять выбрал не их, а Темкину. Для Леши это не было вопросом жизни и смерти, он не зависел от этой работы, был профессором, преподавал, и сам замечательный поэт. Другое дело Саша Сумеркин, для него это редакторство было делом жизни и статуса, он за это место боролся и получил его после смерти Бродского. Леша Лосев и Саша Сумеркин ощущали себя в его присутствии психологически некомфортно, в позе предстояния. Надо сказать, что неравенство создают обе стороны – и «великие личности», и те, кто согласны на подчинение, как бы их ни унижали, иногда даже публично. Сумеркин говорил о Бродском с восхищением: «Хам, хам, но стихи писать умеет». Бродский сам от такого поведения не мог не страдать, ведь совестно, не зря он так часто говорил о чувстве вины. Вина связана с неприятием, с которым можно иметь дело хладнокровно, прямо и вежливо, и не психовать. Иосиф не пытался научиться в иммиграции другим отношениям с самим собой и с людьми, хотя другой способ коммуникации возможен. 

Что касается меня, то к концу 80-х я стала ощущать, что модернизм закончился вместе с индустриальной эпохой, уже стали вовсю пользоваться термином «постмодернизм», и было бы странно застревать в старых формах. Я стала постепенно отдаляться и от них, и от Бродского, уходить куда-то в сторону, в другие сферы. Я не могла больше участвовать в очень непопулярном в Америке и уже вполне деконструированном перформансе «гений». Когда нет придворных, нет и короля. Томас Венслова как-то прочитал в «Континенте» мои стихи «На ферме», он сказал: «Это дальше Бродского». Я просто вздрогнула, как он может сравнивать! Томас объяснил: «Дальше по времени». Для Бродского, приехавшего уже с каким-то багажом признания, было важно настаивать на своем, на том, с чего он начал, с реставрации старых психо-эстетических форм там, где они были оборваны, с залечивания разрушенных связей. Это почетная задача. Здесь и исчезнувшая из советского образования тема античности, им возрожденная, и подтачивание железного занавеса западными образцами поэзии между двумя мировыми войнами. Бродский эту задачу реставрации блестяще выполнил. В немалой степени, вернулась и куртуазная позиция мужчины по отношению к женщине, и ценности, которые называли тогда вечными, Бог, тема смерти. Кто-то сказал (Охапкин или Аранзон), что он «воплотил имперские амбиции».

Так что мы плавно перешли к тому, о чем ты спрашивал в начале, – о самоткрытии.  Жизнь в Нью-Йорке постепенно произвела какую-то динамику во мне. Чтение психологии, психоанализа, собственная терапия, чтение гендерных исследований и просто жизнь в демократическом и мультикультурном социуме, изменили привезенные в эмигрантском багаже «убеждения». Одно из них, например, в том, что я приехала человеком демократического сознания. Уезжала в составе вполне традиционной семьи, жена и мать, но в таких семьях равенства не бывает, об этом знают пока только женщины. 

Вообще, писание стихов – это совершенно нормальная практика, пишут миллионы людей с незапамятных времен. Это моя личная динамика, и к Бродскому она имеет отношение в том смысле, что он показал мне модель поэта, каким я бы не хотела быть. Это нормально, потому что этому только и можно научиться, то есть чего не надо делать. А что надо делать, этому никто не научит. У Иосифа был огромный талант, богатейший словарь, память замечательная, много знал наизусть – это действует на публику во множественном и в единственном числе. Но как отмечалось в местной среде, он по преимуществу поэт одной эмоции, негативных отношений с реальностью. Если пользоваться его языком, это «мизантропия», что не есть поэзия, но психология. Это дискурс скорее философский, несчастливого человека, известный со времени Канта. 

По внутренней задаче Бродский был занят тем, чтобы доказать себя, качество своей поэзии, свою правоту, и это – power. Благодаря стенограмме суда, он приехал в Америку довольно известным человеком. Ему пришлось поддерживать репутацию и творчески, и социально, и могло показаться, что раз это сработало в прошлом, то нужно продолжать такую же стратегию. Он справился со многими препятствиями, достиг успеха в другой лингвистической среде, а это мало кому удается. В перестройку он чувствовал, что писать так больше не надо, искал какие-то другие формы, менее академические. Кроме того, как многие дети войны, он соматизировал, тяжело болел, но не пытался изменить образ жизни, продолжал жить на автопилоте, летать по свету, расширяя аудиторию, тут не до занятий внутренним миром. Надо было меняться, а как это сделать, если ты всю жизнь писал в определенном формате «великого» и поддерживал старые мифы? Все его эссе об этом. Бродский уже знал, что есть московские концептуалисты, принимал участие в одних фестивалях с Приговым. Так что, как и полагается в дискурсе «гения», он и ушел вовремя, рано, но вовремя, его только начинали критиковать в печати, причем люди, мнением которых он дорожил. В общем, печальная история.  

Насколько я знаю, ты практически не участвуешь в параде мемуаров, продолжающемся без перерыва после его смерти. Есть ли у тебя написанные воспоминания о нем, и если нет – почему? 
Ты спрашиваешь о мемуарах. Это такое эмоциональное и ментальное пространство, которое и привлекает, и страшит. Марсель Пруст писал, что воспоминание о вещах в прошлом не обязательно есть воспоминание о вещах, каковыми они были. Сила мемуара в подлинности, в аутентичности, однако этим-то он и угрожает общественному спокойствию. Наше просвященное общество обрушилось на Эмму Герштейн за её мемуары о Мандельштаме, такой поэт им не годится. Так что есть прецеденты, и они пугают. Хотя если посмотреть на академиков, от которых вроде бы ожидается точность, то они часто пишут, если говорить на русском, фикции. Пока что я испытываю сильное внутреннее сопротивление мемуарному жанру, надеюсь что это пройдет.  

Самое для меня важное – это не поддаться нашей культурной антропологии, возродившей в силу необходимости в поколении шестидесятников фигуры «гения». Для той меня, каковой я была в момент отъезда, «гений» был формирующим понятием, как наиболее уникальная форма индивидуальности в коллективистском обществе, где все были стрижены под одну гребенку. Когда мы уехали и оказались в социуме, который организован вокруг принципа индивидуализма, как главного компонента своего функционирования, «гений» оказался рассыпавшимся фантомом, деконструированным. У Бродского был мощный политический капитал времени Холодной войны, положение пострадавшего от режима, посаженного в психушку, в тюрьму, сосланного и высланного. В Америке умеют сочувствовать таким людям, дают премии, в том числе «гениев», например. Местный язык другой. Детские ясли «Академия», парикмахерская «Плутарх», сосиски «Государственные ивритские», – об этом писал Миша Эпштейн. Недавно я слышала интервью с Женей Рейном, где он называет Иосифа «невропатом», но невропатия – это отмирание нерва и чувствительности. Иосиф же был эмоционально сверх-реактивным по всякому поводу и без. Женя, видимо, хочет найти нежный эвфемизм. В общем, без психологии в нашем «гении» не разберешься. 

Марина, ты участвовала в правозащитной деятельности, и не только в акции в поддержку Ратушинской. Мы с тобой в США начинали похоже: я с радио «Свобода» (в программе Петра Вайля «Поверх барьеров»), ты – с «Голоса Америки» и «Свободной Европы», но затем наши дороги разошлись: я открыл свою газету «Печатный Орган», а ты писала стихи, картины и занялась правозащитой в Пен-клубе. Насколько я понимаю, движение за права женщин ты также не обошла стороной. Кстати, и твое участие в поэтической антологии «НАШКРЫМ» (название – антитеза российской идеологеме «КРЫМНАШ»), ставшей политической акцией по отношению к аннексии Крыма, вполне укладывается в эту тему. Расскажи об этой части твоей биографии? Почему ты этим занималась? Занимаешься ли?
Мое участие в правозащите минимальное, если не нулевое. В России я не была борцом с режимом, но по мере сил пыталась ему не способствовать. В первые два года университетской жизни я работала сторожем, это вполне диссидентская профессия.

В начале 80-х я писала передачи для «Голоса Америки» в программе по культуре. Пыталась защищать писателей-участников журнальной публикации «Метрополь», а также Ирину Ратушинскую, Константина Азадовского, Михаила Мейлаха и др. Помогала изданию книги Ратушинской при подержке Пен-клуба, в чем также принимали участие её друзья, Бродский написал к ней предисловие. Читала её стихи на русском с ним, с Сьюзан Зонтаг и другими американскими поэтами в книжном магазине Endicott Bestseller, давно закрывшемся, и участвовала в демонстрации около Советского посольства. В Пен-клубе принимала участие в организации комитета «Замолкнувшие голоса», задачей которого была защита писателей от цензуры и помощь тем, кто сидел в тюрьмах в разных странах. Собственно, Бродский и представил меня в «Голос» и в Пен-клуб, как недавно приехавшего своего человека, чтобы ему не заниматься, как он говорил «ликбезом».

В Пен-клубе я почти сразу почувствовала амбивалентность в подходе к правозащите. Одной рукой они защищали сидевших в Союзе писателей, другой – с энтузиазмом принимали официальных гостей, как, например, Андрея Вознесенского, который с пафосом декламировал «Есть русская интеллигенция!» Вскоре после чего я покинула Пен-клуб. Надо сказать, что защищали мы Ратушинскую довольно безрезультатно, но помню, что по её просьбе посылала ей мулине в лагерь, там разрешали вышивать. Когда она и её муж приехали в Америку, они всерьез полагали, что как только её переведут на английский, она станет здесь звездой первой величины. Причудливое мышление. Кроме того, я недолго работала в программе Сережи Довлатова на «Свободе», но там приходилось защищать свои собственные права от стилистической правки Бориса Парамонова. Надо сказать, что на «Голосе Америки» я работала с замечательной Ираидой Ванделлос (Легкой-Пушкаревой), и там меня не подвергали правке.     

Не менее важной была для меня служба в пересылочных организациях, принимавших беженцев в Америке из кризисных регионов, где шли войны или люди подвергались религиозным и этническим преследованиям, или происходили природные бедствия. Это научило меня видеть мир по-другому и расстаться с евроцентризмом. Беженцы из Афганистана, Камбоджи, Эфиопии, Вьетнама, Польши, Ирака, буддисты из Китая и наши люди из пост-советского пространства. В общей сложности это десятилетний опыт в трех разных агентствах, когда я остро ощущала эпический размах иммиграционного процесса в Америке. Разговаривала с каждой семьей, и мне не нужно было читать газет, казалось, пульс мира бился на моей ладони. Потом я года три интервьюировала переживших Холокост на двух языках в проекте Стивена Спилберга Фонда Шоа, это еще больше поменяло меня психологически. Там же я вела образовательные семинары для интервьюеров, не зря у меня историческое образование, и ездила в Киев преподавать, как интервьюировать переживших Катастрофу.

Побочным эффектом этой личной динамики стало понимание, что наша русскоязычная община, её старики хранят уникальную память, залежи нерасказанных историй, ценнейший исторический материал. С группой товарищей мы пытались создать некоммереский Архив по еврейской иммигрантской культуре, чтобы собирать устную историю на видеоинтервью. Меня выбрали главой этого проекта, и мне пришлось многому учиться, например, написанию грантов. Но получить деньги я не смогла, да и прецедентов нет, чтобы кому-то из иммигрантов это удалось. Одновременно, во второй половине 90-х, я провела шесть лет в академии, получала гранты на исследования, вела семинар «Memory and Identity». Что не менее важно, чем правозащита, и в целом помогло мне понять, кто я и к какой истории принадлежу. В результате этой негероической деятельности я, во-первых, обеднела, как церковная крыса; во-вторых, пошла в аспирантуру, сознавая, какое количество травмы и абьюза имеется в человеческой подкорке. (Извини за воляпюк, но у нас нет этого необходимого термина в родном языке и у Фрейда не было, ему пришлось его придумать). С тех пор работаю психотерапевтом, продолжала дальше учиться в психоаналитическом институте. В общем, жила полной жизнью, учитывая, что я еще и писала, и выставлялась, и вела мастерскую Мишеля.   

К разговору об акционизме. Я вижу твои книги, как некие концептуальные проекты, ряд акций, направленных на выявление и осмысление определенных эстетических моделей, так или иначе проявленных в современной культуре. Это касается и твоих, как назвал Д.А.Пригов, «номенклатурно-перечислительных структур... в традиции построения больших верлибрических текстов» (вроде, добавлю от себя, почти на 800 строк «Комиксы на этнические темы», или «ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ: письмо переводчицы с русского на хорватский её русской подруге, живущей в Загребе»), и графических работ, и, между прочим, интервью – напоминающий по абсурдистской структуре дзэнские коаны, цикл «What do you want?»: диалог женщины (автора) и мужчины (французского художника Мишеля Жерара). Не связанные формальной логикой вопросы и ответы о любви, дружбе, частном и общем. Есть такая известная формула о том, что писатель всю жизнь пишет одну книгу, а художник – одну картину. Не является ли твоя деятельность в разных видах творчества, в разных жанрах некоей одной, многолетней акцией? Возможно, в нее входит и твоя правозащитная деятельность, как вполне артикулированный сегодня элемент акционизма?
Термин акционизм вряд ли применим к тому, что я делаю или как живу. Концептуальные проекты – да, это в некотором количестве имеется. Что касается текста What Do You Want?, то это игра из книги поп. психологии, в ходе которой надо было написать, чего ты действительно хочешь. Мы с Мишелем играли в эту игру и не могли остановиться. Это было в отпуске во французской деревне. Наутро я проснулась, перечитала наши ответы и увидела, что это готовый текст для инсталяции. Ничего в нем не меняла, показывала как инсталяцию. Вообще, люблю случайности и в поэзии, и в визуальном искусстве, и больше всего, когда непонятно, как это сделано. То же самое могу сказать о письме Ирэны Луксич, писательницы и переводчика из Хорватии, это чистый readymade. 800 строк «Комиксов на этнические темы» были несколько раз опубликованы на русском. Их замечательно перевел на английский Борис Драйлюк, мы с ним делали презентацию в Беркли. «Комиксы» хвалили уважаемые писатели, Синтия Озик, Норман Манея и другие, но опубликовать их на английском остается мечтой поэта, хотя я знаю, что этот текст станет русско-еврейской классикой, но не сейчас.  Знаешь, когда я приехала в Америку, я ощущала, что у меня нет биографии, то есть коллективная есть, а личной не было. Постепенно это менялось, и теперь я вижу в ретроспективе, что есть биография в форме какого-то расширяющегося сегмента со множеством бифуркаций, какое-то поле, живой процесс жизни, начавшийся в семье, в детстве. Мой опыт мог бы быть поразнообразнее, побогаче или с большей раскруткой, но ведь человеку удается только то, что он сам может. Что-то есть, наверное, единое и объединяющее в моей био, и надеюсь не останавливаться и пополнить наследие чем-нибудь существенным.  

В декабре на Манхэттене, в рамках проекта «Русские сезоны в музее Николая Рериха», проводимых нью-йоркским издательством «КриК», состоится литературно-музыкальный вечер (Марина Темкина, Анна Гальберштадт, Джулия Зильберквит). Каким ты видишь своего слушателя и своего читателя? Есть ли отличия в англоговорящей и русскоговорящей зрительских аудиториях? Помещение музея, со впечатляющими картинами Николая Рериха, имеет свою уникальную ауру. Будешь ли ты учитывать это при подготовке к выступлению? Как поэт и художник, можешь ли ты предсказать, "как слово отзовется" во время чтения, на персональной выставке? Насколько антураж влияет на тебя во время выступления?
Я довольно опытный перформер, так что перед Рерихом устою. Аудитория конечно важна. Хотела бы, чтобы в ней были друзья и коллеги, и просто слушатели. Читателя своего я знаю не очень хорошо, у меня не было книги на русском языке с 2005-го года, уже целое поколение подросло. Судя по отзывам, которые до меня изредка доносятся, поэты меня знают, это самое ценное. На английском я другой поэт, с русским акцентом, больше поэт-художник. Ты спрашиваешь, как мое слово отзовется? Этим вопросом пока не занимаюсь, но иногда бывают приятные сюрпризы. Этим летом у меня работала интерном чудесная девочка 17-ти лет. Прочитав по моей просьбе один мой текст на английском, она глубокомысленно сказала: «Not ordinary».  

© RUNYweb.com

Просмотров: 3962

Вставить в блог

Оценить материал

Отправить другу



Добавить комментарий

Введите символы, изображенные на картинке в поле слева.
 

0 комментариев

И Н Т Е Р В Ь Ю

НАЙТИ ДОКТОРА