-->
Понедельник, 2 Декабря 2024

Оценить материал


Вставить в блог

Bookmark and Share

Анна Гальберштадт: «Я – несомненно, триптих»

19 Декабря, 2016, Беседовал Геннадий Кацов

Анна Гальберштадт на вечере Русских сезонов в музее Николая Рериха. Нью-Йорк, 8 декабря 2016 года. Фото Захара Левентула

Анна Гальберштадт на вечере Русских сезонов в музее Николая Рериха. Нью-Йорк, 8 декабря 2016 года. Фото Захара Левентула

Анна Гальберштадт – поэт, член Американского ПЕН-центра, лауреат международного поэтического конкурса Atlanta Review – обладатель приза International Merit Award Poetry 2016, автор нескольких поэтических сборников на русском и английском языках, вышедших в России и США.

Анна Гальберштадт  выросла в Вильнюсе, с восемнадцати лет жила  в Москве, где она получила образование психолога в МГУ. С 1980 года живет и работает в Нью-Йорке.

Работает психотерапевтом, преподает и консультирует. В своих стихах продолжает те же темы, о которых пишет как психолог: детство, проведенное в семье, пережившей Холокост, и в стране, которая до сих пор не изжила перенесенную травму, эмиграция, Литва, Россия, Америка и, разумеется, вечные темы – любовь, одиночество, смерть.

Ее стихи на английском языке, а также переводы на английский с литовского языке опубликованы во многих американских и английских литературных изданиях. Стихи по-русски также активно публикуются в толстых русскоязычных литжурналах, а переводы стихов Гальберштадт на литовский неоднократно публиковались в Литве.

Аня, когда мы лет пять назад выступали на поэтическом вечере в манхэттенском Cornelia Street Café, я определил для себя твою поэзию, как минимализм, и ты со мной, помнится, согласилась. Я тогда не объяснил, что под минимализмом в твоем письме имею ввиду минимальность поэтических средств. Это не только, как в хокку или хинт-фикшн, лимерике или рубаи, умение наименьшим количеством слов передать максимум информации, но и уход в немалой степени от художественных приемов, таких как тропы, гротеск, аллитерации, ассонансы и прочее. Это – уход в сторону от исповедальной, лирической поэзии; в сторону «Школы Языка» (калифорнийская «Лэнгвидж Скул») – в антиметафизический язык, отрицающий лирические, ищущие запредельности корни поэзии. Здесь меньше эмоций и больше описательности, но в сухой форме прейскуранта, реестра, путеводителя. Как бы ты сама определила свою поэтику? Свое место среди окружающих тебя течений русской и западной словесности?
Я не отношу себя к представителям language poetry, последователям Джона Ашбери, Джори Грэм и так далее. Мои стихи написаны верлибром с внутренней рифмой. Они визуальны и нарративны. Они, скорее, ближе к поэтике таких американских  поэтов, как Джек Гилберт, Эдвард Хирш, Айлин Майлз, даже Шерон Олдс. 

Минимализм – это, все таки, определение скорее из области визуального искусства. Мне нравится тенденция строить повествование при помощи не столько минимальных средств, сколько из кирпичиков, несущих большую нагрузку – смысловую и изобразительную. То есть, стихотворение должно быть не барочным, с множеством прекрасных метафор, аллюзий, всевозможных технических приемов, а свободным и мускулистым, как танцор modern dance. 

В детстве я занималась классическим балетом, танцевала соло в пачке и веночке из искусственных роз под вальс Штрауса. Сейчас мне кажется, что писать рифмованные стихи о современной жизни – это танцевать балет о ней же с хореографией Петипа, а не, к примеру, Марка Морриса. 

В коротких стихах Саскии Хамильтон, которая была одной из моих учителей, нет ни одной лишней  фразы, ни одного лишнего слова. Каждое стихотворение – это таинственно мерцающий алмаз, безупречно отточенный, ручной работы. Это вызывает у меня восхищение.

Что касается анти-интеллектуализма и ухода от метафизики, я этого совсем не вижу. Когда речь идет о прейскуранте, то есть назывании предметов или явлений в стихах, я отношу это к ассоциативному потоку, как у Аллена Гизберга в «Америке» или в «Каддиш». Но никакой эмоциональной сухости в этом нет – совсем наоборот. Стихотворение «Грусть Расставания» Айлин Майлз, которое я перевела на русский, кинематографично и написано на современном обыденном английском. Тем не менее, оно меня всегда трогает именно своей мощной эмоциональностью.

Если говорить о моем месте на перекрестке англоязычной и русской поэзии – оно где-то на их современном лигвистическом стыке. Моими учителями в Америке были Саския Хамильтон, Айлин Майлз, Ариана Рейнс. Я также училась у Ребекки Вульф, последовательнице Ашбери, но это не мое.  

Я чувствую себя ближе к таким русским поэтам, как Пригов, Драгомощенко, Рубинштейн и Друк, и поэтам более молодого поколения, таким как Полина Барскова, Юрий Милорава, Мария Степанова. 

Анна Гальберштадт на Летних литературных семинарах в Литве. 2013 г.
Анна Гальберштадт на Летних литературных семинарах в Литве. 2013 г. 

В одном из стихотворений в последней твоей книге «transit», ты пишешь:

Я вечный жид,
А точнее, я — Русская Американская Литовская еврейка.
Теперь я забываю слова не на одном, а на трех языках.

Нельзя не вспомнить известное набоковское утверждение: «Моя голова говорит по-английски, сердце по-русски, а ухо предпочитает французский». Ты пишешь по-русски и по-английски, переводишь с литовского на английский, «забываешь» на трех языках... Можно и с набоковскими анатомическими подробностями: где, в каком случае(ях) тебя больше? В чем меньше ты? Где комфортней: в кругу американских, литовских или русских поэтов?
Я приехала в Нью Йорк в 1980-м году с маленьким сыном и родителями . Мы с ними встретились в иммиграции – они приехали из Вильнюса, а я из Москвы, где я закончила Психфак МГУ и ещё студенткой вышла замуж и родила сына.

В первые годы иммиграции я не могла читать стихи моих любимых поэтов – это было слишком эмоционально. Я очень люблю «Северные Элегии» Ахматовой. «Меня как реку эпоха повернула ...» и «Есть три эпохи у воспоминаний...» – в период, когда мой развод и иммиграция совпали, когда я увезла своего сына от его отца, бабушки и прабабушки, которых мы не рассчитывали когда-нибудь увидеть, когда мои кузены со стороны матери, с которыми я росла в Вильнюсе, рассеялись по Израилю и Австралии, читать эти стихотворения без слез было почти невозможно. 

В Вильнюсе я закончила английскую школу, а моим первым частным преподавателем английского в пять лет был ирландский еврей из Дублина, бог знает как очутившийся в Вильнюсе. Байрона и Шелли мы учили наизусть, пели английские песни в школе. Первые мои магнитофонные записи были переписанные песни Пресли и Битлз. Все школьные танцульки проходили под Конни Френсис, Пола Анку и т.д. с пятого класса. Поэтому и стихи на английском языке не казалась мне чуждыми. 

В четырнадцать лет в мой класс в Саломейке пришла легендарная учительница русской литературы Роза Владимировна Глинтерщик. Эта невысокая женщина с умным лицом, в очках, была дочерью «врага народа». Она приехала в Литву к родственникам. Розочка, как её называли ученики, была строгой, получить пятерку у неё было невероятно. Она писала диссертацию у Лотмана на тему образного мышления у детей, куда впоследствии вошли мои детские сочинения, такие, как «Использование цвета в поэме Лермонтова «Мцыри».

Розочка организовала полуподпольный кружок русской литературы, куда я начала ходить в 14 лет. 

Там читали недоступных тогда Мандельштама, Цветаеву и Ахматову. Однажды на заседание кружка пришёл гость – молодой диссидент, высокий интересный блондин в черном берёте Томас Венцлова. Он сказал нам: «Дети, никакой русской литературы не было, пока Пастернак не сел и не написал «Доктора Живаго».

Надо сказать, что смотрели мы на него, открыв рот. Как-то раз он нам рассказал о том, что большая часть поэтов Серебряного Века умерла не своей смертью. 

Так начался мой роман с русской поэзией. 

Надо добавить, что Розочка поплатилась за эту затею работой. Её отстранили от преподавания в школах вообще. Впоследствии она написала первый учебник русской литературы, куда входили Шаламов и Бродский, который издали в Литве еще до Перестройки.

Я выросла в городе, где в моем детстве звучали, по крайней мере, четыре языка – русский, литовский, польский и идиш. В отличие от большинства русских евреев, запуганных советской властью, делом врачей и т.д., и пытавшихся ассимилироваться, литовские евреи еще сохраняли свою еврейскую идентичность. В Вильнюсе жили Нехама Лифшицайте и Хайетовский, исполнявшие еврейские песни, в городе бывали концерты еврейской самодеятельности. 

В Литве были и писатели, такие как Ицхокас Мерас, написавший роман «Ничья длится мгновение», который был напечатан в журнале «Юность». 

Дома я говорила по-русски. Но в отличие от моего отца, выросшего в образованной семье адвокатов и врачей, где говорили на русском, моя мама выросла в семье, где говорили на идиш и литовском, и русский язык она выучила уже во время войны, в 16-й Литовской дивизии, где и познакомилась с моим отцом. 

Отец закончил знаменитую Вилкомирскую идишскую гимназию, где читали Переца Маркиша и других идишских поэтов, а потом Каунасский университет, и аспирантуру на биофаке МГУ, и он свободно владел, по крайней мере, пятью языками, а читал еще не трех. Уже в Америке отец, профессор вильнюсского университета, биолог, нейрофизиолог, написал книгу о шахматах на английском. 

Квартира, где я выросла, в Старом городе, была коммунальной. В ней жили люди театра – пианисты, балерина, концертмейстер, театральная портниха. Первые лет десять моей жизни мы делили ее с литовско-польской семьей Карецких. Глава семьи, крупный блондин Альфредас, пел в хоре, его отец был рабочим сцены.  Одного из сыновей, розовощекого белокурого мальчика,  тоже звали Альфредас. А дочь – Виолеттой, как героев Травиаты. 

Альфредка был мой ровесник. И мы постоянно играли то в нашей, то в их квартире. Бабка Альфредки хорошо говорила на польском и на русском, и пела дореволюционные романсы. Она была клептоманка и честно предупреждала, чтобы соседи даже спичек не оставляли без присмотра. Каждую ночь, где-то в час, я слышала ее шаги на кухне, где она переливала керосин из нашего керогаза в свой.

Интересно, что и я, и Альфредка, лет в пять считали себя русскими. Видимо, был в этом какой-то смысл – в атмосфере тех лет, когда родители иногда говорили шепотом, а в нашей печке отец прятал старинную библию и «Майн Кампф», которую цитировал на лекциях, когда хотел прочитать описание восточно-прусского умственно неполноценного полууголовного типажа своим студентам – медикам, скрытым литовским националистам.

Моя няня Рита была русской, из деревни староверов. Потом домработницы менялись, все они водили меня в церковь, так что в детсве я нередко бывала в католических и православных церквях, включая знаменитую Старобрамскую с чудодейственной мадонной, написанной с красавицы Барбары Радзивилл, отравленной свекровью.

Так что, с детства я слышала русский, литовский, идиш (когда родители не хотели, чтобы я понимала), польский. Отец прекрасно знал немецкий и в конце войны уже входил в Берлин переводчиком своего командира, который прикрепил его к себе еще и потому, что отец отлично играл в шахматы.

Однажды, лет в шесть, я осознала, что понимаю литовский – альфредкина бабка купала его младшего братика Римку в цинковой ванночке в своей комнате. Мы с Альфредкой играли на диване – бабка сказала что-то по-литовски про евреев, что заставило меня подняться с дивана и пойти к двери. Тут она сказала Альфредке: «Она все понимает...»

В семь лет меня отдали в английскую школу, где основные предметы преподавали на литовском. А русский был третьим языком. 

После окончения школы я поступила на психологический факультете МГУ и перешла полностью на русский. Это было вполне безболезненно, потому что на русском я всегда запоем читала. Единственное, что меня напрягло – это высшая математика: в Литве все термины были переведены на литовский, и мне надо было срочно понять, что такое параллелипипед и все остальное на русском. Я прожила несколько дней у своего приятеля Жени Ройтенберга, аспиранта мехмата, который меня натаскал.

Стихи в юности я писала на литовском и русском, естественно, в рифму, никогда их никому не показывала и серьезно к этому занятию не относилась. Правда, я получала первые места на конкурсах сочинений как на литовском, так и на русском, и в седьмом классе стала любимой ученицей Розочки, с которой продолжала дружить до иммиграции. 

Ее воспиатнником был Кама Гинкас и многие другие литовские писатели, актеры и режиссеры. Она сумела литовских детей, даже из семей, где ненавидели совок и связанный с ним русский имперский язык, заразить любовью к Мандельштаму, и ставить с ними спектакли на крамольные темы.

Так получилось, что когда я приехала в Нью-Йорк в 1980-м, моя профессия оказалось востребованной. Психфак в те времена был только в МГУ, и психологов из России с хорошим английским практически не было. А иммгрантов из СССР с психологическими проблемами – сколько угодно. Уже через четыре месяца я работала в психиатрической клинике Jewish Board of Family and Children’s Services,  организации, знаменитой своими семинарами, в которых преподавали психологи и психиатры высокого калибра. Платили, правда, там немного, зато работать было очень интересно. 

С первого дня моим рабочим языком стал английский. Я также стала писать собственные работы на темы психотерапии с людьми, пересаженными из тоталитарного общества в свободный мир. Впоследствии я много лет преподавала в нескольких университетах и в специальном институте усовершенствования квлификации для психологов и психиатров – иммигрантов из России и бывших республик. 

Таким образом английский на много лет вытеснил все остальные языки – по-крайней мере, писать по-русски мне почти не приходилось. 

В кругу американских поэтов я чувствую себя прекрасно – у меня немало друзей среди поэтов. С литовскими поэтами я тоже с удовольствием общаюсь, и меня очень трогает открытость более молодого поколения. Сам факт, что мои стихи на тему еврейского Вильнюся в Литве переводят и широко печатают, меня очень трогает. 

Что касается круга русских поэтов, я тоже дружна со многими. Единственное, что мне кажется проблематичным – это агрессивный тон, каким иногда ведутся публичные дискуссии поэтов, критиков и издателей между собой. 

Раз уже приведена цитата: о еврействе в твоих текстах? И какой еврейство имеет в них акцент –этнический или философский, как, к примеру, у Эдуарда Родити или того же Алена Гинсберга?
Еврейство в моей жизни, несомненно, связано с  историей Вильнюса и историей моей семьи. Одна из ста синагог в Вильнюсе была постороена моим прадедом. Практика моего деда – в книге врачей в 1912 году. Корни моей семьи в Вильно – по крайней мере в переписи населения 1905 года. Отец и мать – оба воевали в Литовской 16-й дивизии. Семья отца была уничтожена вся. Мама и две ее сестры выжили. Они были среди менее 5 процентов литовских евреев, переживших Холокост. 

В книге Лаймонаса Бриедиса Vilnius – City of Strangers, a также в книгах Томаса Венцловы о Вильнюсе описываются паралелльно существующие и почти не пересекающиеся  культуры.   В Вильнюсе моего детства еврейство означало тяжелое наследие Холокоста, замалчиваемого как Советской властью, так и впоследстие его отрицание литовскими националистами, пришедшими к власти. Ни один преступник из выданных Литве США или другой страной, не понес наказания. Еврейство для меня прежде всего – это память о погибших, а также выживших евреях, которые вернулись на пепелище и сумели создать семьи и вырастить детей, которые, несмотря на невыразимый ужас пережитого, работали,  собирались и праздновали дни рождения и пасху, выпивали, танцевали, пели застольную на идиш.

Когда ты начала писать по-английски? Вернее, когда ощутила, что более-менее адекватно можешь выразить по-английски не только мысль, но и чувства? Насколько уже была сформирована к тому времени твоя «поэтическая» persona и через что тебе привычней ее подавать: через собственные воспоминания, историю, культуру, религию, гендерность? Она, на твой взгляд, выглядит безличной, личностной или вещей?
Стихи на английском я начала писать, когда ушла с должности директора служб для иммгрантов в самом большом американском агенстве. У меня была интересная работа – создавать новые программы для иммигрантов. Одной из них была программа психологической помощи русскоязычным нью-йоркцам после катастрофы 9/11. Уйдя с бюрократического поста, я собиралась, наконец, написать книгу психологических эссе на темы адаптации иммигрантов. 

У меня был ряд статей и глав в сборниках на темы психотерапии с иммигрантами.  Александр Эткинд и Иосиф Бродский в свое время советовали мне это сделать. 

Надо сказать, что я не люблю популярные книжки на психологические темы, хотя много занималась психликбезом. 

Этот жанр мне кажется поверхностным и чересчур коммерческим.

Вместо этого я стала писать стихи на английском, на котором часто и думаю. Сейчас уже не могу четко сказать, на каком языке я вижу сны или чувствую – это амальгама из нескольких языков. Но поскольку я выросла в городе, где всегда звучали четыре главных языка, это не кажется мне странным или необычным. Жители небольших европейсих стран, как правило, знают более, чем один язык.  Литовский у меня больше сливается с английским, чем русский. Вернулся он ко мне только тогда, когда я посетила Литву в 2007-м, и начала переписываться с моими литовскими друзьями.

Моя поэтическая «персона» – это, скорее, наблюдатель. Она не безлична – психолог, слушающий больного, тоже не безличен, у него формируется counter-transference по отношению к пациенту. Вещая персона – это что -то чересчур пафосное. Моя персона – смесь меня и некого метафизического Я, о котором пишет Доротея Ласки.  

Я всегда любила одна гулять – мне хорошо думается во время прогулок, и мои стихи Ариана Рейнс назвала «вытянутыми прогулками в прогулках». Кто-то сказал . что они кинематографичны – я думаю, что оба правы. Это может быть сублимация несостоявшейся художницы. 

Я не знаю, могу ли я назвать свои стихи гендерными – я перевела книгу стихов Айлин Майлз, женщины, феминистки, лесбианки, когда-то баллотировавшейся в президенты США. 

Я думаю, что мои стихи можно назвать стихами современной независимой жещины, феминистки, не строящей свою жизнь на зависимости от мужчины, верящей в права человека. В свое время я писала о различиях феминизма на Западе и в России. К сожалению, положение и уровень самосознания женщины в России по-прежнему оставляет желать лучшего. 

Ты пишешь свободным стихом. Что движет тебя от строки к строке, кроме повествовательности, если нет явно выраженного ритма, отсутствуют рифма и метрика? И почему, в таком случае, ты разбиваешь текст на короткие строки, что внешне есть первичный признак стихотворной, непрозаической, записи? Иными словами, принятые прежде ограничения — стихотворная форма, триединство классической трагедии — сдерживают авторскую фантазию или освобождают ее?
C самого начала, по-английски я писала верлибры. Рифма осталась в юности. Я не пишу сонеты или вилланели. 

У американских поэтов в стихах присутствуют все те же вечные темы – о жизни и смерти, (например, у Луиз Глюк в «Аверно», у Энн Карсон, Джека Гилберта, у других). Кстати, у меня, как и у каждого еврея, отношения с богом очень личные. У меня есть ряд стихотворений, где Я (или, скорее, метафизическое Я) ведет дискуссии с богом, иногда спорит или обижается на него за невмешательство, несмотря на его всесилие и всезнание.

В Америке, где выпускаются десятки литературных журналов, конечно же есть поэты разного уровня мастерства. Большие поэты, как правило, хорошо образованны и открыты к разным течениям и веяниям. Они космополитичны. Есть также и жанр Chick Lit в американской литературе, где героиня пишет исключительно на бытовые темы. И эта литература, скорее, создается под влиянием телевидения: «Секс в Большом Городе» (Sex and the City) – это удачный пример популярного сериала.

На литературных семинарах я прослушала огромное количество стихов молодых поэтов о сексе, например. И очень немногое из этого было интересно.

Современная стихотворная форма для меня – это параллель с авангардным джазом, свободная форма, которая может использовать рифму и метрику. Может ломать их и отходить, но в ней должен быть ритм. И очень важно, что музыка должна быть насыщенной, концентрированной. «Без размазывания белой каши по чистому столу,» - как выражается герой Бабеля.

Я разбиваю некоторые стихотворения на короткие строки, как музыкант, там, где этого требует ритм. Аллен Гинзберг так читал свои стихи. Приговские перформансы были очень музыкальны.     

Здесь заключен еще один важный вопрос: правила грамматики, основы музыкальной гармонии – это ограничители, некие сдерживающие узы, или же знание этих правил, их изучение дает писателю, музыканту, художнику такой мощный инструментарий, с которым он получает иные степени свободы? Известная группа УЛИПО, основанная в 1960 году математиком Франсуа Ле Лионне и писателем Раймоном Кено, отталкивалась от идеи, что ограничения (грамматические, лексические, стилевые) являются стимулом поэтического творчества. Здесь я бы добавил, что основной принцип постмандельштамовской, нынешней поэзии – не фраза, а слово. Акцент, фокусировка на последнем позволяет уйти и от знаков препинания, и от традиционной прописной буквы в начале стихотворной строки, и даже от строфики. В твоей книге, которая сейчас передо мной – Vilnius Diary – ты только отказываешься от прописных букв в пользу строчных. Чем ты готова себя ограничить внутри поэтического текста, и какие принятые стихотворные ограничители тебе сегодня мешают? Почему?
Насчет ограничителей в моих текстах; отказ от заглавных букв в начале строк – это продолжение фразы, выражающей некую мысль. В моих стихах есть внутренняя рифма и, я надеюсь, музыкальность. Иногда я использую повторение фраз или слов на разных языках, как рефрен. Мне необходимо, чтобы в них был некий ритм. В англоязычной поэзии ограничителей, практически, нет, как и в визуальном искусстве и в музыке.

Я не люблю поэтическое Я, высасывающее весь остальной воздух из стихотворения. Не люблю истеричность, сентиментальность и пафос, часто свойственные китчевой поэзии некоторых популярных массовых поэтов. Не очень люблю так называемые женские стихи, где главным содержанием являются нюансы переживаний лирической героини и отражение их в зеркале. 

Меня больше интересует окружающий мир, и люди его населяющие, чем бесконечная рефлексия на тему собственных эмоций и вариаций на тему.

Кстати, вильнюсская тема – родного для тебя города. К примеру, у Владимира Гандельсмана немаловажная часть творчества – годы, проведенные в его ленинградской школе; у Кати Капович – юношеские воспоминания о дворовой кишеневской жизни; у Евгения Лесина – судьба взрослого человека в условиях московских забегаловок и распивочных. Вильнюс в твоей судьбе и в твоем творчестве? Не раздражает то, что тебя, как и всех, кто говорит по-русски, в Америке называют «русской»?
Вильнюс в моих стихах – это город, с которым у меня сложные амбивалентные отношения. Как у ребенка с мачехой. 

Я принадлежу к так называемому Second Generation, поколению детей, чьи родители пережили Холокост.  Вильнюс – это прекрасные готика и барокко, это литовская школа, где я всегда чувствовала себя аутсайдером, это разные группы друзей детства – литовские и русскоязычные. Это антисемитизм моих школьных учителей, это пляж на берегу Нерис и сосновые леса под Вильнюсом, это магия города, в котором жили такие прекрасные поэты как Чеслав Милош, Томас Венцлова, Моше Кульбак и Аврам Суцкевер. У Бродского тоже есть «Литовские Дивертисменты». 

Это место, где время всегда раздваивается на настоящее и прошедшее, это город тайного монастырского сада во дворе моей школы, дворов-колодцев в Старом городе, где время остановилось.

Всю свою профессиональную жизнь психолога я читала семинары на тему психологии этих самых «русских», боролась с этноцентризмом американских психологов, в 80-е и 90-е описывающих Homo Sovieticus, инфантильного,  требовательного и манипулирующего иммигранта, психологически незрелого, разделяющего других людей на хороших и подлецов, и не способного видеть другого человека с его сильными и слабыми сторонами.

Ты переводишь литовских поэтов на английский, твои переводы на литовский публикуются в Литве. Немного о современной литовской литературе? Настолько же в ней актуален нынешний многолетний спор российских литераторов на тему противостояния так называемого «верлибра» и силлабо-тонического рифмованного стиха? Известна фраза Романа Якобсона: «Poetry is what cannot be translated» («поэзия – это то, что не может быть переведено»). Понятно, что это приговор любому переводу, то есть огульно вердикт вообще, поскольку в частных случаях все зависит от конкретного переводчика, способного учесть как можно больше индивидуальных особенностей оригинала и пластично его переформатировать так, чтобы читатель затем не остолбенел в недоумении. Что остается от оригинала после перевода? Вернее так: что, на твой взгляд, должно остаться?
О переводах. Я перевожу с литовского и русского на английский, и с английского на русский. Я перевела стихи пяти литовских современных поэтов – Мариуса Бурокаса. Лауринаса Каткуса, Витаутаса Станкуса, Гиедре Казлауйскайте и Симонаса Бернотаса. Со всеми я лично знакома. Мариус Бурокас перевел мой «Вильнюсский Дневник» на литовский. Симонас Бернотас тоже переводит мои стихи. Кстати, на украинский мои стихи перевели Борис Херсонский и Таня Родионова. Видимо, есть очевидные паралелли в судьбе литовских и украинских евреев.

Литовские поэты от 25 до 50 лет, в основном, пишут верлибры. Рифмованные стихи пишет Ильзе Буткуте, из мне известных. Они всегда интресовались западной поэзией. Некоторые из них были поэтами-резидентами в знаменитой программе университета штата Айова. Бернотас учился в Испании. 

Мне кажется, что переводить рифмованные стихи – это не очень благодарная задача. Даже в переводе Набокова, от Пушкина мало что остается. Опять же – русский читатель не знал бы сонетов Шекспира, если бы их не переводили. Я думаю, что хороший перевод верлибра отличается тем, что он переводит ритм и музыку стихотворения в оригинале. Его настрой. Я перевела сейчас книгу Айлин Майлз и почитала ее переводы 90-х годов на русский – они довольно неряшливы, авторы не знают американских реалий, и переводы иногда неправильны, кое-где пропущены целые строфы. 

Мне кажется, что у хорошего переводчика появляется уверенность в себе, дающая некую свободу, которая позволяет от буквального, максимально близкого к оригиналу текста перейти к более свободному переводу, передающему дух, иронию и музыку оригинала. Когда это получается, то перевод – это тоже хорошие стихи.

Один из основоположников соцарта художник Виталий Комар, по совместительству еще и твой супруг, как-то отметил: «Я и сам чувствую себя «диптихом»: первую половину моей жизни я жил в Москве и вторую — в Нью Йорке. В моей голове баланс восточных и западных мифов неустойчив и часто колеблется...» Продолжая аналогию, ты ведь должна чувствовать себя «триптихом»: школьные годы в Вильнюсе, учеба в МГУ, жизнь в США с 1980-х. Кстати, повлиял ли московский концептуализм на мировозрение, сказался ли на творчестве?
Я – несомненно, триптих. В Москве я прожила 12 лет. Побег в Москву связан не только с поступлением в МГУ на тогда единственный в СССР факультет психологии. Я убегала от  узколобости национализма и необходимости идентифицировать себя по этническому признаку.

Московский концептуализм и мой муж – жизнь в компании Комара и Меламида – это концептуальный проект. Путешествия с рисующими слонами, сбор артефактов с изображениями Джорджа Вашингтона. Опера “Американские сны иммигранта» , или «Naked Revolution», где сюжет и декорации были сочинены К. и М. – это опера про русского таксиста, который приходит к психологу лечиться, потому что его беспокоят ночные кошмары, сны, где фигурируют Ленин, Исидора Дункан, Дюшан и Джорж Вашингтон, каждый из них революционер своего рода.

Кроме шуток, мой муж – автор Стихов о Смерти, художник, хорошо знающий Фрейда и Юнга. Мы хорошо знали и любили творчество Пригова, с которым он учился в Строгановском. Мне также очень нравились стихи Рубинштейна. 

Я не консерватор по натуре. В начале своего пути я занималась экспериментальной психологией. И уже в США искала методы психотерапии с иммигрантами из Союза, которые надо было нащупать методом проб и ошибок, потому что многие традиционные методы не работали с ними.

Поэтому верлибр является совершенно естественной для меня формой. Хотя я эклектик: украшения я люблю только старинные, а одежду – авангардную. Voila.

Анна Гальберштадт с мужем Виталием Комаром на вечере Русских сезонов в музее Николая Рериха. Нью-Йорк, 8 декабря 2016 г. Фото Рики Кацовой
Анна Гальберштадт с мужем Виталием Комаром на вечере Русских сезонов в музее Николая Рериха. Нью-Йорк, 8 декабря 2016 г. Фото Рики Кацовой

Из «Оды Нью-Йорку»: «Этот город / Куда не приехала я ребенком / Но единственный ставший мне домом», «Нью-йорк, тебя как человеческий зародыш / Окружают соленые океанские воды»... В своей последней книге ты много пишешь о том, что значит для тебя Нью-Йорк, почему он стал родным, городом твоей судьбы. Но если этот город так откликается в твоей душе (и моей, кстати: двадцать восьмой год живу в Нью-Йорке, и не перестаю ему удивляться и благодарить судьбу за то, что сюда попал), значит что-то внутри тебя томилось в ожидании от встречи с этим городом, было готово принять его, со всеми его про и контра. Чем стал для тебя Нью-Йорк? Что ты в нем нашла и что, может быть и слава богу, потеряла? Что в нем есть такого, чего нет ни в одном другом городе мира?
Нью Йорк – для меня единственный город, где я чувствую себя дома – это его толерантность, безразличие к цвету кожи и религии, это отсутствие национализма, свойственного европейским странам с уязвленным самолюбием.

Это город, постороенный не для показухи, а для людей.

В стихотворнии «Public Library» я описываю, как я в первые месяцы иммиграции познакомилась с американским киносценаристом по имени Эрик Робеспьер.  Мы сидели за одним столом напротив друг друга – он писал очередной сценарий и смешно вырывал листы из тетради, комкал и выбрасывал в корзину со злостью. А я писала первое в своей жизни резюме, надеясь устроиться на работу секретаршей, несмотря на то, что я пишущая правой левша, продукт советской школы. Машинистка из меня, как балерина из Голды Меир.  

Мы вышли на ступени покурить, и тут я впервые осознала себя в Нью Йорке. 

PUBLIC LIBRARY

New York had been unfolding gradually
However
My ability to read it and absorb it
Was limited,
And speaking, my mouth contorted in a spasm,
Like fish out of water.
Communication took form
Of exchanging signs and messages
Like the conversation
With Eric Robespierre
The tortured screenwriter
Who looked like a mini Michael York?
or, may be, just a yorkie.
He sat across the desk from me in the Public Library
tearing pages of his script
while I 'd been giving birth to my first resume.
The conversation went-
Fellini Antonioni Luis Malle  and Francois,
of course
Eisenstein and Kalatozov were
included, as well as Bergman.
Later I recall
we went out for a smoke  
and shared my last  cigarette
standing on the stairs.
The gray and busy city
was  overflowing with pedestrians
rushing yellow cabs
impatient dogs
dragging the owners by the leash.
It was not familiar
but felt unthreatening
and blissfully indifferent
to yet another immigrant thrown on its shores
by waves of yesterday's historical upheaval.
I felt that I belonged in it
no more, no less
than everybody else
and knowing this provided comfort
I 'd never experienced before.

© RUNYweb.com

Просмотров: 8102

Вставить в блог

Оценить материал

Отправить другу



Добавить комментарий

Введите символы, изображенные на картинке в поле слева.
 

0 комментариев

И Н Т Е Р В Ь Ю

НАЙТИ ДОКТОРА

Новостная лента

Все новости