Пятница, 30 Октября 2020

Оценить материал


Вставить в блог

Bookmark and Share

Служение своенравной особе. Штрихи к творческому портрету Давида Гая. Часть Первая

19 Мая, 2014, Михаил Стоянов

Писатель и журналист Давид Гай

Писатель и журналист Давид Гай

Осенью 2012 года вышел в свет роман известного русско-американского писателя Давида Гая "Террариум". В центре повествования – нынешний российский лидер. “Террариум“ с его тонкими наблюдениями за психологией и мотивацией поступков главного героя приобретает сейчас особое значение в связи с событиями в Украине.

Каждый пишущий пишет свою автобиографию, и лучше всего это ему удается, когда он об этом не знает”.

Не уверен, что Давиду Гаю знакомо высказывание немецкого драматурга Кристиана Геббеля. Но его творчество как нельзя лучше иллюстрирует эту мысль. Повести и романы буквально пронизаны ощущениями прожитого-пережитого, в определенном смысле это одна объемная исповедальная проза.

Но вначале был долгий журналистский путь, который, впрочем, продолжается и поныне; журналистика заключила Гая в свои крепкие объятия и не намерена отпускать.

Можно ли совмещать два столь разных занятия – журналистику и литературу? Оказывается, можно, и достаточно успешно. Мне могут возразить: все известные и знаменитые писатели рано или поздно бросали газеты и полностью отдавали себя литературе. Проза – особа своенравная, ревнивая, не терпит полигамии. Перед глазами примеры Булгакова, Ильфа и Петрова, Бабеля, Катаева, из современников – Довлатова; если же брать западных писателей, то работали в газетах Марк Твен, Хемингуэй, Оруэлл… – список можно продолжить.

У Давида Гая свой путь в литературу, сопряженный с обретениями и потерями, газетное ремесло многое ему давало – и многое отнимало; к счастью, он вовремя это понял, но “брака” не расторгнул.

Работая в “Вечерней Москве”, самой популярном в 60-е – 80-е годы столичном издании, он в полной мере ощутил гнет цензуры. Плюс информационная направленность газеты, не допускавшей больших статей, очерков, репортажей. Три страницы через два интервала – таков был разрешенный “сверху” предельный размер публикаций. И словам, и мыслям в таких условиях было невероятно тесно. Гай тяготился жесткими рамками, искал свою нишу – и нашел ее, став авиационным летописцем.

Так он начинал…

Повторю, у каждого настоящего писателя свое направление в реализации творческого потенциала, роящихся в воображении идей, образов. Давиду Гаю удалось совместить, казалось, несовместимое: приверженность строгим фактам, реалиям, тому, что вкладывается в понятие событийности, даже сиюминутности – и раскрепощенность художника, для которого реалии лишь своеобразные кирпичики выстраивания привлекательных сооружений из вымысла и фантазии, облекших форму повестей и романов. Документальность лежит в основе по сути всех его художественных произведений, нисколько не умаляя достоинств прозы, а добавляя то, что особенно влечет читателя – ощущение подлинности.

Прекрасная иллюстрация этого – 750-страничная сага “Средь круговращения земного…” (изд. “Знак”, Москва, 2009 г.). Она завершает иммигрантский цикл из трех романов: первые два – “Джекпот” и “Cослагательное наклонение”.

В название вынесена пастернаковская строчка из стихотворения “Хлеб”. Название весьма удачное – средь круговращенья земного жили, рожали детей, боролись и погибали, оставляли свой след на земле герои книги, две ветви семьи Гольдфедеров, российская и американская.

Так автор вернулся к истокам, корням, написав огромное, густонаселенное произведение, действие в котором длится больше века и связано с людьми, чью звучную, ко многому обязывающую фамилию он носит ( “Гольдфедер” с немецкого и идиша – “золотое перо”; Гай – псевдоним, взятый в самом начале занятий журналистикой).

В 1906 году дядя автора, 17-летний Рувим, покинул местечко Рыбница на Днестре и эмигрировал в Соединенные Штаты. Вместе с ним уехали его невеста Эстер и ее брат Яков. Так дала побеги американская ветвь семейного древа.

Все герои саги, а их многие десятки, живут и совершают поступки под своими именами. На их долю выпало немало испытаний, как и на долю нееврейской части населения царской России, потом Советского Союза и снова России, уже другой, якобы свободной, но в сути не изменившей психологию народа. В этом смысле Гай не делает никаких никаких разграничений – жили и страдали все вместе, однако евреи – куда больше. Но и американским Гольдфедерам досталось, их жизнь отнюдь не была безмятежно-счастливой: Рувим попал в теракт в Нью-Йорке, устроенный анархистами в 1920-м, и чудом уцелел; Яков связался с криминальной средой и угодил в тюрьму; сын Рувима – Натан, одурманенный социалистическими идеями, уезжает на работу в Москву и погибает в ГУЛАГе… В сталинских застенках погиб и другой член семьи, живший в СССР: дядя автора, муж сестры отца Мани, был расстрелян в 1937-м; другой дядя, по материнской линии , оттрубил немало лет на Колыме; да и отец Давида сидел по политическому обвинению и чудом избежал приговора…

Сага ни в коей мере не звучит как “поминальник”, сюжетные линии и ходы причудливо перекрещены, перевиты, переплетены, автор свободно перемещается вместе с героями во времени и пространстве, чередуя фрагменты их американского и российского бытия. В тексте присутствуют драматизм, накал страстей и даже определенная занимательность, порой с оттенком детектива, читается книга легко и с все возрастающим интересом.

Книге повезло на умных, заинтересованных, объективных рецензентов. Приведу три фрагмента рецензий.

Газета “Реклама”, Чикаго:

Новая книга живущего в Америке писателя Давида Гая во многом необычная, выделяется ярким своеобразием в потоке современной русской прозы… В судьбах героев нескольких поколений отражены основные черты времени с его роковым трагизмом, со всеми его противоречиями, с извечными проблемами соотношения личности и власти, веры и безверия, свободы и рабского подчинения. Еще одна особенность этого романа связана с тем, что действие в нем происходит как бы по всему шару земному, в разных городах и странах: в России (потом в Советском Союзе и опять в России), в Соединенных Штатах Америки, в Китае, в Германии… Мы переносимся в приднестровскую Рыбницу, Одессу, Москву, подмосковное Раменское, Нью-Йорк, Шанхай, калифорнийский Сан-Диего, другие города и селения…

Словно в многосерийный телевизионный сериал, читатель входит в обширную галерею оригинальных, ярко выписанных образов действующих лиц, неотрывно следит за всеми поступками и конфликтами героев романа, их спорами и столкновениями, душевными порывами и размышлениями, за изменениями в их жизни – и желаемыми, и вынуждеными. Характеры раскрываются в конкретных ситуациях, охватывающих динамику социальных, экономических и прочих отношений в странах, где они живут.

Те, кого мы встретим в этой книге, надолго останутся в памяти. Вечный труженик Рувим и его жена Эстер, едва не погибшие в Кишиневском погроме, с огромными мучениями уехавшие еще до Октябрьской революции в Америку. Ее брат Яков, прошедший сложнейший путь от голого практицизма, от американской тюрьмы, куда его привела связь в Нью-Йорке с еврейским мафиозо, до возвращения к Торе. Юзик – Иосиф Давыдович, отец автора, переживший сталинское узилище и по счастливой случайности не попавший в лагерь, а в годы войны – участник боев с фашистами в наспех собранной части народного ополчения. Его жена Дора с ее жесточайшей травмой юности: шутка ли, девчонка из еврейского местечка Рыбница сбежала с украинским парубком и вернулась домой, всеми отринутая, презираемая, и нашла новую любовь… Следующее поколение, и в том числе сын Рувима и Эстер – Натан, искренне поверивший в начале 30-х годов просоветской пропаганде и поехавший в Москву работать, помогать строить социализм и сгинувший в ГУЛАГе. Его младший брат Велвел, дослужившийся в армии США до высокого воинского звания, проявивший себя в непростых эпизодах, когда американские войска воевали в Европе в годы Второй мировой. И новое поколение: сын Велвела – Рон, профессор-лингвист, преподаватель русской литературы в американском университете, с которым автор романа по праву члена большой семьи ведет любопытнейшую переписку…

Их много, персонажей этого исповедального романа, всех не назовешь и не перечислишь. Читатель наверняка задаст себе – и автору – напрашивающийся вопрос: какова доля правды, что в повествовании навеяно реальными фактами жизни семьи, а что придумано писателем? Не хочу отвечать за автора, тем более, он сам это сделал в многочисленных интервью в русскоязычной прессе Америки. В романе много реального, на самом деле происходившего с героями. И все-таки, “Средь круговращенья земного…” – не историческое исследование, хотя исторических эпизодов в романе много и иначе и быть не могло; не строго документальное описание, хотя тех же подлинных писем приведены десятки (особенно впечатляют весточки отца автора с фронта); не мемуар, хотя размышления автора от первого лица, искусно вкрапленные в текст, определенно носят мемуарный характер. Это – роман в чистом виде, доля художественной правды в нем чрезвычайно высока, что делает его несомненным явлением литературы. Наверняка у каждого, кто его читает, возникает множество ассоциаций с пережитым и выстраданным им лично, его близкими, с тем, что заставляло и заставляет его и сегодня думать, осмысливать, приходить к верной оценке, даже если она и субъективна.

Чрезвычайно важными представляются мне авторские размышления. Одно из них – о свободе. В нем – квинтэссенция семейной саги. Вслушайтесь, вдумайтесь в эти слова. “Человеку только кажется, что он живет в принятой им самим системе координат – она навязана силами извне, и хотя он должен обществу ровно столько, сколько общество должно ему, приходится вписываться в него, находить подобающее место, нишу, иначе не выжить; Система диктует разные правила отношений, в одних случаях стремится ограничить волю и желания человека жесткими законами, в других – подавить произволом, но сколь бы ни пыталась полностью, без остатка, растворить в себе человеческую личность, всегда останутся островки незанятой, непорабощенной, неподвластной никому территории внутри каждого из нас, это как пузырьки воздуха в заполненном водой графине с плотно ввинченной пробкой; нельзя отнять у человека всего того, что ему принадлежит по праву рождения и пребывания на земле. Мы счастливы и несчастливы вне зависимости от Системы, в которой живем, ей только кажется, что она владеет нашими душами, никакая Система не может сделать нас счастливыми и несчастливыми, мы достигаем этого сами, и часто не благодаря, а вопреки; в сущности, жизнь наша и состоит в каждодневном, ежечасном отстаивании права поступать в соответствии с нашими личными желаниями. И потому столь ценятся пузырьки воздуха свободы, отвоеванные каждым из нас, иной раз в жесточайшей борьбе. Они-то и есть самое ценное наше завоевание”.

Меня потряс эпилог романа. Автор, живущий в Нью-Йорке, приезжает на кладбище в подмосковном Раменском, где он родился и где покоятся его родители. Появляется желание перезахоронить их прах в Америке. “Стало не по себе, неуютно-знобко. Обрывалась последняя ниточка, связывавшая мою семью с тем, что называют отчим краем… Прошлое отлетало от меня, как душа от бренного тела. Я не знал, приеду ли сюда когда-нибудь. Во всяком случае, с Раменским я прощался навсегда… Рано или поздно это должно было произойти, но я не предполагал, что так мучительно отзовется внутри. Тоска не покидала меня. Надо мной проносились ветры забвения, холодили лицо, иссушали слезы. Золотое перо вспорхнуло и набрало высоту; гонимое восходящими воздушными потоками, оно летело долгие часы, миновало, никем не замеченное, охраняемые границы и устремилось далее, через моря, леса, горы, долы; легкое, невесомое, бестелесное, оно парило над землей и мчалось вперед с редкостным упорством, стремясь достичь желанной цели и приземлиться, осесть где-нибудь за многие тысячи километров, почертив свой путь “средь круговращенья земного, рождений, скорбей и кончин”…

Это – последние слова романа. (Ванкарем Никифорович)

Международная "Еврейская газета", Москва

…Эпилог книги говорит о том, что автор не просто уехал из России, но порвал последнюю связь с ней.

Уехал. И… не совсем. Потому что для него священен русский язык, на котором пишет свои романы и повести… Без родного языка он не мыслит своей жизни. Родной язык – важнейшая из тысячи нитей, которыми человек связан с миром.

Уехать – и остаться. Это две стороны одной и той же проблемы, не исключающие друг друга, а, скорее, дополняющие. Все было бы куда проще, если бы человеку нужны были только хорошая еда, шмотки и стены для проживания, деньги. Такая волна тоже была, и недаром ее назвали «колбасной эмиграцией». Душа человека с высоким интеллектом и большими духовными запросами куда тоньше. Среди его проблем особое место занимает как раз вопрос о том, уехать или остаться на родине, где тебе живется трудно и далеко не все нравится. Д.Гай пишет о том, как нашел у Достоевского фразу об эмиграции, которая его очень задела, потому и «носился с ней, как с писаной торбой, на всех углах повторяя – себе и друзьям»: «Есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя, и хоть и оторвешься, так все-таки назад воротишься». Точнее и не скажешь…

Вопрос – оставаться ли российскому еврею в России или эмигрировать – центральный в книге Давида Гая. Четко доказано, что еврею везде трудно, но все-таки трудно по-разному.

Книга «Средь круговращенья земного…» – это, конечно, история всего ХХ века, показанная через жизнь одной семьи. Действительно, «круговращенье земное рождений, скорбей и кончин», что интересно любому читателю. Но еще больше это книга, в которой очень драматично и весомо раскрыты многие важнейшие проблемы… (Аталия Беленькая)

“Независимая газета”, Москва

Объемный, многоплановый, с большой временной протяженностью роман в нашей современной литературе – редкость. Сегодня в ходу острый сюжет, один главный герой, время действия, от силы, год. Так проще и читателю, и писателю.

Но главное в художественной литературе – показать жизнь человека в отведенной ему судьбой эпохе. И минувший ХХ век для писателей-романистов вроде бы является богатейшим материалом для эпических произведений, а на деле мы имеем всего несколько эпопей, из которых по-настоящему художественно сильных можно пересчитать по пальцам одной руки. То ли события века слишком сложны для прозы, то ли у писателей не хватает смелости засесть за эпопею…

Как сказано в аннотации, это – семейная сага. Действительно, в романе рассказывается об одной семье, в начале ХХ века разбившейся на два русла – одно осталось в России, другое оказалось в Соединенных Штатах. И лишь спустя почти век усилиями автора книги оба эти рукава вновь соединяются в единое целое.

…Большое значение имеет переписка автора-повествователя со своим американским племянником Рональдом, внуком Рувима и Эстер. Знакомство произошло сначала заочно – Рональд обнаружил в интернете объявление Давида Гая о поиске своих родственников и написал ему. На протяжении всей книги автор приводит их переписку, в которой уточняются некоторые факты, открываются неизвестные Гаю страницы жизни своих героев, нередко возникают споры… Задайся целью написать лишь увлекательный роман, автор многое бы отсек, кое-где сгустил краски, обострил сюжет, но его цель в другом: «…никого из моих близких – имею в виду родителей и родственников – уже нет на белом свете и сами они ничего не вспомнят, незримо поручив мне сделать это за них…»

Вся книга Давида Гая – попытка разобраться в судьбах евреев в России и США. (Роман Сенчин)

Не случайно многие русскоязычные американцы, прочитав сагу, а часть тиража быстро разошлась в США, писали и звонили автору: “Вы изобразили жизнь своей семьи, а у нас ощущение, будто рассказыывается о наших близких…” Может ли быть более высокая похвала писателю!

Я не случайно начал статью анализом романа, завершающего иммигрантскую трилогию Гая. От первых документальных повестей о творцах советской авиации до саги, насыщенной глубокими раздумьями о судьбах евреев, реализации масштабного замысла, за который мало кто осмелился бы взяться… Дистанция огромного размера. Вряд ли автор, начиная в 70-е годы прошлого века освоение литературного пространства, думал о том, во что все выльется. А пока…

“Я до Суслова дойду!..”

Почему авиация? Он и сам не мог ответить. Отчасти произошло случайно. Эта стезя подарила возможность познакомиться и регулярно встречаться с самыми именитыми летчиками и авиаконструкторами. И в 1973 году у него вышла в свет первая документальная книга, посвященная создателю вертолетов МИ – Михаилу Леонтьевичу Милю.

…Судьба так распорядилась, что мы многие годы работали в одном здании, сначала на Чистых Прудах, потом на улице 1905 года. Давид на 6-м этаже, в “Вечерке”, я – этажом ниже, в “Московской правде”. Нельзя сказать, что нас связывала тесная дружба – скорее доброе приятельство; подружились мы уже в иммиграции.

Я отчетливо помню выход его документальной повести “Вертолеты зовутся МИ”. Наша газета (“МП”) опубликовала положительную рецензию. Появление книги коллег-журналистов было, в общем, редкостью, воспринималось как своего рода неожиданность, если угодно, сенсация. Так случилось и с Гаем – о нем заговорили, иногда даже ставили в пример – молодец, занят газетной рутиной по горло и еще успевает книжки писать…

Впрочем, первый его литературный опус мог так и остаться рукописью. Судьба ее висела на волоске.

Издание такого рода требовало в то время наличия четырех разрешений-“виз”. Виза фирмы, в данном случае, КБ Миля, виза министерства авиапромышленности, виза военных и, наконец, самое главное – разрешение Главлита, то есть цензуры. Так как книгу выпускало издательство “Моковский рабочий”, по статусу городское, то “добро” требовалось от Горлита – хрен редьки не слаще. Три визы автор получил, а вот Горлит… Его начальник позвонил в издательство и запретил сдавать верстку в производство. “Эта книга в свет не выйдет”, – категорично заявил он.

Это был удар ниже пояса. Вот что сам автор вспоминал много лет спустя.

Промозглым осенним утром мы встретились у входа в светло-кирпичный жилой дом недалеко от Садового кольца, на первом этаже размещалась нужная нам организация. Мы – это зав. редакцией “Московского рабочего” Мирон Викторович Тесленко, редактор Ирина Мстиславовна Геника и я. Нас принял начальник Горлита Фенин и его заместительница Валентина Ивановна. Грешен, не могу вспомнить имя-отчество начальника и фамилию его заместительницы. Люди эти исчезли из поля зрения в тот момент, когда их работа стала никому не нужной. Упоминаю их только потому, что они имеют прямое отношение к теме нашего разговора в чиновничьем кабинете.

Тесленко задал сакраментальный вопрос: “Товарищи, почему вы противитесь выходу книги Гая?” Фенин постучал карандашом по по стеклу казенного стола и жестко отрубил: “Потому что она раскрывает государственные секреты”. – “Какие же?” – Тесленко вздернул брови. – “Автор раскрыл дислокацию секретного КБ”, – пришла на поддержку Валентина Ивановна. – Автор описывает сцену, когда больной Миль попросил водителя отвезти его в ближнее Подмосковье полюбоваться на природу. Ехали они по Можайскому шоссе. Следовательно, КБ находится в Москве. А это – секретные данные”.

При этих словах Фенин окинул нас троих взглядом, каким, наверное, следователи смотрели на “врагов народа” в 37-м.

“Так весь мир знает, что вертолетное КБ базируется в Москве! – не выдержал я. – Милевцы участвуют в зарубежных авиасалонах, их спосещают западные делегации…”

Бдительная Валентина Ивановна, заподозрив недоброе, спросила: “Вы – сотрудник редакции?” – “Нет, это автор книги”, – включилась в беседу Геника.

Боже, что тут началось! Фенин в ужасе посмотрел на замшу, та всплеснула руками и выскочила из кабинета. Через несколько секунд дверь приоткрылась, из коридора заглянула испуганно-заинтересованная женская физиономия, потом мужская, в кабинет заглядывали и тут же исчезали сотрудники, а из коридора неслось повторяемое на разные голоса и с разными оттенками: “Автор!Автор! Автор!”

Валенитна Ивановна влетела в кабинет в красных пятнах и едва не кинулась на меня: “Вы знаете, что посторонним вход сюда воспрещен!”

Автор для нее был “посторонним”. Я понял, что меня сейчас попрут.

Тесленко, светлая ему память, был не из робкого десятка. Он осадил остервеневшую бабу и неожиданно по-свойски обратился к Фенину: “Ты рубишь без всяких серьезных оснований хорошую книгу, вот автор и хочет разхобраться, почему…” Фенин, набычившись, молчал.

“Если все дело в эпизоде с загородной прогулкой, так уберите его и дело с концом”, – встрял я в разговор, понимая – решается судьба книги, первой в моей жизни.

“Там есть и другие подобные эпизоды”, – чуть успокоившись, сказала Валентина Ивановна.
“Дайте мне верстку, укажите – какие, и я за полчаса все уберу и изменю, комар носа не подточит…”
“Все равно книга не выйдет, мы дадим команду рассыпать набор”, – вдруг прорезался Фенин.

И тут меня прорвало. Величайшая несправедливость, творившаяся на моих глазах, придала мне силы и необходимую в таких случаях авантюрную смелость.

“Предупреждаю, несли вы посмеете это сделать, я пойду жаловаться в ЦК. Я до Суслова дойду. Я хорошо знаю его помощника…”, – и назвал внезапно всплывшее имя реального человека. Это было вранье – я лишь однажды звонил ему по какому-то редакционному делу и более никак не был с ним связан.

Фенин оторопел. Тесленко, желая разрядить обстановку, обратился ко мне: “Выйди на пару минут, мы тут без тебя покалякаем…”

“Пара минут” обернулась получасом. Из кабинета, возле двери которого я переминался с ноги на ногу, выглянула Валентина Ивановна и махнула мне рукой – зайди, дескать.

“Сейчас вы сядите с моей заместительницей в отдельной комнате , она покажет все места, которые надо убрать или изменить, а дальше мы будем решать”, – хмуро произнес Фенин и, покосившись на меня, добавил: “Положительно”.

Вот так в муках из чрева цензурного ведомства выползала на свет моя первая книга…

За нее автор получил литературную премию. Книга была переиздана в Москве, вышла в Польше.

… Шло время, Гай оставался верен выбранной теме и издал еще две биографии крупнейших авиаконструкторов – В.М. Петлякова и В.М.Мясищева. Как и в случае с Милем, он стал первооткрывателем замечательных имен – это были первые издания об этих выдающихся людях. Книги по достоинству были оценены читателями. Биографии Миля и Мясищева перевели и издали на польском.

Он продолжал работать в газете и, казалось, его творческое направление определилось – оставаться летописцем авиации, то есть писателем-документалистом. Цензура уже относилась к нему благосклонно: поверившая в его “связи” с самим Сусловым, больше не чинила препятствия. Чего еще желать?.. Однако впереди ждало еще одно испытание. Ему вновь пришлось бороться за уже готовую рукопись – на сей раз не с цензурой.

Издательство “Знание” заказало Гаю биографию академика С.А.Чаплыгина, крупнейшего ученого в области аэромеханики и теории авиации, первого Героя Социалистического Труда среди советских ученых, ученика и соратника Н.Е.Жуковского. Автор в процессе работы обратился за консультацией к директору Музея Жуковского – Надежде Матвеевне Семеновой. Их прежде связывали вполне доброжелательные отношения – Семенова предоставила некоторые материалы из фондов Музея, касавшиеся Миля и Петлякова. Но с материалами о Мясищеве отказала автору под каким-то надуманным предлогом. Гай понимал, в чем дело: Надежда Матвеевна была обижена на Мясищева, “сосланного” после разгона Хрущевым его блестяще организованного КБ начальником ЦАГИ (Центрального аэрогидродинамического института). Музей формально подчинялся ЦАГИ. У Семеновой отношения с новым начальником не сложились, помогать автору директриса отказалась. Гай не придал этому особого значения – к тому же в музее о выдающемся конструкторе, создателе знаменитых стратегических турбореактивных бомбардировщиков, было очень мало сведений…

И вот новый визит Гая в Музей – на сей раз по поводу ученого, референтом которого в далекие годы как раз и была юная Наденька Семенова. Сколько интересного могла бы она вспомнить , рассказать… Не тут-то было. Автор книги о ее недруге автоматически стал “чужим” для авторитарной, властной, нетерпимой дамы. Гай этого недоучел. Он вспоминает: “Передо мной сидела глубокая старуха с заволосатевшим лицом, напоминавшая жабу. Она встретила меня открыто враждебно: “К Чаплыгину я вас не подпущу”, – примерно так прозвучал ее отказ в помощи”.

То, что это была не пустая угроза, Гай вскоре понял.

Вскоре ему открылся еще один, глубоко скрытый аспект враждебного отношения директрисы – в процессе сбора материалов для книги он случайно выяснил: Наденька была любовницей Чаплыгина. Трудно было представить нынешнюю Семенову юной и, наверное, привлекательной особой, но некоторые факты свидетельстволи об интимной близости академика и секретаря-референтки. Гая, впрочем, эта сторона их отношений вовсе не интересовала – он не собирался об этом писать, да и цензура не пропустила бы намека на адюльтер. и Семенова подняла бы гвалт… Тем не менее, она, очевидно, боялась, что дотошный автор докопается до ее сердечной тайны – и решила вообще угробить его труд.

Рукопись была одобрена издательством, автор получил положительную рецензию первого зама начальника ЦАГИ академика Бюшгенса. И вдруг грянул гром: начальник ЦАГИ академик Свищев отозвал отзыв своего зама и взамен дал свой, но уже отрицательный отзыв. Случай беспрецедентный!

Издательство возмутилось. Тогда Свищев, действуя по указке имевшей на него влияние Семеновой, предложил в качестве независимого рецензента академика Дородницына. Очевидная ловушка: Дородницын, помимо всего почего, был отъявленным антисемитом, входившим в группу таких же ученых-юдофобов – Виноградова, Шафаревича, Понтрягина, и пр. Отзыв его, естественно, был отрицательным.

Война продолжалась несколько месяцев. Издательство, имевшее прочные связи с крупнейшими учеными, встало на защиту автора – и своего престижа. И отстояло книгу. Свищев-Семенова, дабы сохранить лицо, лишь потребовали убрать 15 совершенно “невинных” страниц, изъятие которых не повлияло на содержание.

Больше из-под пера Давида Гая не вышло ни одно произведение о творцах авиации. Лишь в повести “Телохранитель” он вложил в уста одного из героев неизвестную читателям драматическую историю перелетов в США экипажей Чкалова и Громова, приоткрыв завесу тайны, почему они летели не вместе, как планировалось, а именно Чкалов стал первым и с какими трудностями протекал его полет… Там же прозвучало и вовсе невероятное, но подтвержденное затем фактами: именно Чкалову Сталин предложил пост наркома внутренних дел после снятия Ежова. Летчик отказался…

Больше – ни слова об авиации, словно сам автор наложил табу на эту благодатную тему. Его увлекли иные сюжеты, иной человеческий материал, ины психологические и нравственные проблемы, ракрыть которые он отныне стремится в художественной прозе. Впрочем…

В 2005 году московское издательство “Знак” выпускает сборник документальных повестей Давида Гая “Небесное притяжение”, чьи герои уже известны читателям. Миль, Петляков, Мясищев, Туполев… Но насколько опубликованное автором в иммиграции (он покинул Россию в 1993-м) отличается от содержания тех, советских изданий… Разница колоссальная! Гай в предисловии к 450-страничному тому в голубом, под стать цвету неба, переплете объясняет причину переиздания за границей: все его книги о конструкторах в СССР подвергались “чудовищному оскоплению”. Он, скажем, ни единым словом не смог обмолвиться о том, что конструкторы, за исключением Миля, были арестованы и создавали самолеты в “шарашке”, будучи зэками.

Цензура выбрасывала лучшие страницы, о многих фактах и событиях я умалчивал сам, понимая – дразнить гусей бесполезно и бессмысленно… Было приятно, не скрою, что книги эти выходили большими тиражами, их быстро раскупали, о них говорили, их рецензировали. Ну и что?.. Было чувство, что я родил недоношенного ребенка, который никогда не разовьется и не станет нормальным.

И вот я подумал: неужели эти мои книжки так и останутся, по сути, недописанными, с большими пробелами? Не пришла ли пора перечитать собственные страницы и вернуть утраченное не по своей – и по своей вине? Поможет в этом и дистанция времени, дающая возможность многое переосмыслить, увидеть и понять лучше, чем раньше.

За минувшие десятилетия многое изменилось и еще более отчетливым становится – выдающиеся творцы авиационной техники создавали великолепные вертолеты и самолеты в определенной степени не благодаря, а вопреки системе, в которой они жили и работали. Они, скорее всего, не осознавали этого, но в этом особый смысл их человеческого подвига”.

В бесцензурном повествовании около половины новых фактов и событий. То, что не было возможным сказать тогда, сказано сегодня. Книга пронизана правдой, и это во много раз повышает ее значимость. Особо интересны места, где описывается работа в “шараге”. Вроде все уже известно, все мы знаем из того же солженицынского “В круге первом”, но, получается, не все, и Гай восполняет пробел.

“Небесное притяжение”, судя по откликам в Сети, востребована, читатели скачивают книгу, заказывают в интернет-магазинах. Значит, не зря все сделано, и Гай с чистой совестью и впрямь может “закрыть тему”. Он сказал все, что знал, без оглядки и утайки, в новом своем обличии книга представляет немалый исторический и литературный интерес.

Федор Михайлович и Аполлинария

В середине 70-х Давид Гай берется за осуществление художественного замысла, который мог бы показаться неподъемным, если бы не творческий потенциал, требовавший выхода, помноженный на авторское честолюбие, без чего, наверное, не рождается серьезная литература. Он пишет роман-хронику, в центре повествования Достоевский и его любовница Аполлинария Суслова. Впервые в советской литературе в художественной форме делалась попытка раскрыть взаимоотношения великого писателя и шестидесятницы, показывалась история их любви и разрыва. Замысел смелый и во многом рискованный. Но с тем большим рвением взялся Гай за осуществление замысла.

Он изучал описываемую эпоху, то есть конец 50-х – начало и середину 60-х годов 19- века, с борениями страстей, идеологическими столкновениями различных групп русского общества в связи с освобождением крестьян, реакцией на польское восстание, перечитал номера журналов братьев Достоевских “Время” и “Эпоха”, где был напечатан рассказ Аполлинарии, довольно слабый. Подспорьем стали дневниковые записи Аполлинарии, записки студенту-испанцу, с которым она изменила в Париже Достоевскому.

Но главное было не в изучении исторического антуража и документальных свидетельств, а в умении автора проникнуть в психологию двух совершенно разных людей, один из которых на двадцать лет старше.

Шестидесятница по убеждениям, нравственному закалу, всей своей сутью, Суслова была, пожалуй, самой сильной страстью писателя. Молодая жизнь подле него, любовь – отрада, мука, прикосновение к новому поколению, занимавшему мысли Достоевского в 60-е и все последующие годы… В его инфернальных героинях подчас видят Суслову. Вряд ли это справедливо. Но, как пишет Гай в авторском предуведомлении, “бесспорно, Аполлинария занозила писателя на долгие годы, и какие-то особенности их отношений , преломленные в его воображении, нашли отражение, например, в “Игроке”.

Она представлялась ему в какой-то мере прообразом тех революционно экзальтированных личностей, которых впоследствии он назвал “бесами” и посвятил им великий роман-пророчество. Эту коллизию Гай совершенно точно уловил и развил в тексте. Он рассказывал мне, с каким трепетом входил в парижскую церковь Сент-Этьен дю Мон в Латинском квартале, где Аполлинария исповедовалась католическому священнику (именно католическому – не православному) в желании убить царя Александра, обманувшего общество в ходе крестьянской реформы. Вот та самая исповедальня, и, кажется, слышится взволнованный шепот потенциальной террористки и успокоительный голос священника… Происходило это всего за пару лет до выстрела в царя Каракозова…

Роман “До свидания, друг вечный” Давид Гай передал в журнал “Новый мир”. Положительную внутреннюю рецензию дал известный критик Игорь Виноградов. Можно было печатать, но зав. отделом прозы Диана Тевекелян тянула с решением – историческая проза, даже в известной степени сенсационная, не входила в круг явных приоритетов журнала , возглавлявшегося Сергеем Наровчатовым. Роман был “поставлен в очередь”. Спустя год, в 1981-м, Гай забрал рукопись и передал в журнал “Дон”, где он и увидел свет в ноябрьском номере.

Провинциальные советские литературные журналы вовсе не выглядели задворками, периферией литературного процесса. “Север”, “Волга”, казахстанский “Простор” и некоторые другие республиканские издания не были чисто региональными, в них печатались известные всей стране авторы. Белорусский “Неман” первым в СССР напечатал в блестящем переводе с испанского великий роман Маркеса “Осень патриарха”. И все-таки “Дон”, мне кажется, оказался не самым лучшим местом, в котором стоило печатать роман. Но иного выхода не было…

Позднее, в конце перестройки, роман Гая дважды был издан московским СП “ИКПА” огромным тиражом, суммарно 400 тысяч экземпляров.

Говоря о Гае-прозаике, упомяну небольшую повесть “День рождения”, изданную “Московским рабочим” в 1987 году. Сюжет внешне прост. Благополучный, вполне преуспевающий Ростислав Юрьевич (Славик) вспоминает, что его матери вскоре исполнится восемьдесят, и решает втайне от старухи подготовить юбилей, созвать уйму гостей и устроить таким образом для Анфисы Ивановны сюрприз.

Перед нами развертывается жизнь Славика, его заполошное детство, юность, становление – и параллельно судьба матери, поднявшей сына в одиночку, будучи вдовой убитого в войну солдата. Образные, тонкие, изобилующие сочными деталями описания дают представление о двух главных героях. И постепенно чудится, звучит едва уловимым подтекстом – сюрприз с юбилеем должен закончиться бедой. Анфиса Ивановна случайно узнает о намерении сына, умоляет не устраивать тарарам, но тот упрямо стоит на своем, во что бы то ни стало хочет отпраздновать юбилей матери. Для него это своего рода отпущение грехов самому себе…

Старуха от волнения получает инфаркт, Ростислав Юрьевич дежурит в больнице и без конца повторяет слова сына Павлика, в сердцах брошенные родителям в связи с болезнью Анфисы Ивановны. “Вы не для бабушки старались с этим идиотским днем рождения, для себя старались. Не о ней думали – о себе. Дескать, пусть вокруг видят, какие мы заботливые, внимательные. Себе польстить хотели, бальзам на сердце пролить. Бабушка для вас неодушевленный предмет – вещь, вроде нужная, полезная в хозяйстве, выкидывать жалко, пускай существует: потому и держали в секрете юбилей, не поинтересовались, хочет ли она его. Разве у вещи спрашивают согласие…”

Удача автора – образ матери. Тут уместно вспомнить галерею распутинских старух, прежде всего, в” Прощании с Матерой”.

По Анфисе Ивановне можно было проверять часы: ложась в постель рано вечером, без всякого будильника ровно в одиннадцать просыпалась и следовала по своим делам, шлепая стоптанными задниками тапочек. С всклокоченными седыми буклями, в халате до колен, едва прикрывавшем розовую ночную сорочку, со старческими, варикорзно расширенными венами ног,подслеповато щурившаяся от света, мать порой вселяла в Ростислава Юрьевича горючую жалость. Натыкаясь на бредущую со сна неверным шагом мать, он прижимался к стене коридора, пропуская ее и не задерживая ненужными разговорами. В последний год она резко сдала, внутри произошел невидимый слом, усохла, сгорбилась, движения потеряли былую плавность… Перемена свершилась быстро, и Ростислав Юрьевич столь же быстро привык к изменившемуся облику матери… Нынешняя Анфиса Ивановна испарила в его памяти себя прежнюю, будто бы всегда выглядела усохшей и пригорбленной; он принял происшедшее как должнон, неизбежное, и оттого волна жалости приливала все реже.

Но что-то внятно уловимое сохранилось в ней, не поддалось слому и усыханию, продолжало существовать вопреки неизбежному влиянию возраста, как под грубой отверделой корой скрывается мягкая, нежная мезга. Знавший Анфису Ивановну много лет, если бы внимательно пригляделся, мог бы заметить прежние искорки, нет-нет и вспыхивавшие в спокойно-задумчивых, отнюдь не блеклых, не выцветших глазах, поворот головы и движения плечами, выказывавшие достоинство и самоуважение, а если бы прислушался к ней, отметил бы разумность немногосмловной негромкой речи, согретой прежней нерастраченной любовью, пониманием сокровенного в душе каждого близкого ей человека и некоей долей простодушного лукавства, присущего детям и старикам, которого понапрасну лишены люди, находящиеся между этими границами бытия.

Ростислав Юрьевич, по всей видимости, не был наблюдательным; при своей занятости и озабоченности делами он не слишком приглядывался и прислушивался к матери – лишь изредка жалел ее, и то не сердцем, а скорее разумом”.

“День рождения” тональностью и настроением близок городским повестям Юрия Трифонова. Написанное Гаем – о трудном послевоенном детстве, о юном герое, полном надежд и желаний сделать мир лучше. На первых порах он действительно ведет борьбу за свои идеалы, но потом отходит от светлых мечтаний юности. Ростислав Юрьевич – типичный конформист, самовлюбленный и эгоистичный, такие делают карьеру, не осознавая, какие нравственные потери при этом испытывают, и лишь особые обстоятельства (в данном случае инфаркт матери) приоткрывают им глаза на себя и свою жизнь.

Вот концовка повести. “… Отчего случается такое: среди ночи или в разгар днятолчком и обмиранием в груди рождается томящая, неотпускающая боль, и мы начинаем жить с ощущением ее постоянного присутствия. Она словно доносится из детства, когда мы еще способны плакать и чисто любить, когда незащищенная душа не обросла коростой и ложь воспринимается совершенно противоестественной; свившая гнездо внутри нас взрослая боль напоминает о непоправимом, об утрате по нашей вине невозвратно-дорогого, о недовершенном и несостоявшемся, она то замолкает на время, то буравит насквозь, и не унять ее доводами рассудка и самоуговорами. Мысли кружат и кружат, черные и смутные: можно ли что-то изменить и поправить вокруг, можно ли изменить и поправить нас самих, свыкшихся с земным мельтешением? А неминучая боль-древоточец продолжает жить и угрызать – наша неотвязная память, наш беспощадный прокурор”.

”Телохранитель” – еще одна повесть, получившая известность, прежде всего, публикацией нескольких отрывков в “Неделе” – популярном приложении к “Известиям”.

Давид Гай ставит средствами художественной прозы вопрос, не дающий ему покоя: существует ли закон сохранения вины? Наряду с известными законами физики, есть ли такой моральный закон? Ответа у него нет, не дает ответа и повесть – пусть читатели сами определят, домыслят.

…Сергей Степанович Лучковский , историк, кандидат наук, приезжает на отдых в дом творчества писателей в Пицунде. Приезжает один – жена его умерла больше года назад. В столовой он натыкается взглядом на отдыхающего, будящего тяжелые воспоминания своим удивительным сходством с человеком, чье лицо Лучковский не забудет, сколько будет жить. Именно его, имевшего целью застрелить из именного пистолета Берию во время первомайской демонстрации 1952 года, вылавливает в толпе демонстрантов на подходе к Красной площади молодой сотрудник госбезопасности Лучковский. И хотя тут же выясняется, что человек этот, директор московского завода, не при чем – его оклеветала по каким-то ведомым ей одной соображениям жена, – пойманный директор куда-то пропадает. Сколько Лучковский не пытается выяснить его дальнейшую судьбу, все тщетно. Начальство ему указывает прекратить проявлять активность. Вскоре он женится на еврейке и изгоняется из органов, в которых успел разочароваться.

С той поры много воды утекло, Сергей Степанович внутренне изменился, осуществил мечту юности – стал заниматься историей. Однако не может до конца избыть тот эпизод. Чувство вины присутствует в нем, глубоко, прочно угнездилось в сознании. И вот – неожиданная встреча с обитателем дома творчества Шаховым, которого он принимает за сына директора завода. Притом фамилию арестованного им Лучковский начисто забыл…

Он знакомится с Шаховым и весь месяц отдыха они проводят вместе, делясь откровенными мыслями об эпохе, которая, как им кажется, заканчивается, ибо идет перестройка, грезящая демократией, свободой, высвобождением из пут сталинизма.

Такова завязка повести. Сюжет острый, интригующий – недаром “Телохранитель” оказался в списке наиболее читаемых тогда детективов.

Новые знакомцы – единомышленники в резко-негативной оценке Сталина. Лучковский, естественно, не рассказывает о своей короткой службе в органах, точнее, в наружной охране вождя. Он вначале должен убедиться. что Шахов – именно сын директора завода, а уж потом… Потом он откроется, расскажет все без утайки – и своим признанием облегчит душу, несмотря на контрдоводы внутреннего оппонента: ты же лишь выполнял служебный долг, не ты, так другой поймал бы директора, так стоит ли угнетать свою совесть, винить себя… Но Шахов покамест уходит от рассказов об отце…

Джойс в “Улиссе” поразительно точно рисует подобное состояние психики человека.

Существуют грехи или (назовем их так, как называет их мир) дурные воспоминания, которые человек старается забыть, запрятать в самые дальние тайники души – однако, скрываясь там, они ожидают своего часа. Он может заставить память о них поблекнуть, может забросить их, как если бы их не существовало, и почти убедить себя, что их не было вовсе или, по крайней мере, что они там были совсем иными. Но одно случайное слово внезапно пробудит их, и они явятся перед ним при самых неожиданных обстоятельствах, в видении или во сне, или в минуты, когда тимпан и арфа веселят его душу, или в безмятежной прохладе серебристо-ясного вечера, иль посреди полночного пира, когда он разгорячен вином. И это видение не обрушится на него во гневе, не причинит оскорбленья, не будет мстить ему, отторгая от живущих, нет, оно предстанет в одеянии горести, в саване прошлого, безмолвным и отчужденным укором”.

Повесть захватывает и не отпускает до последней страницы. Многих особенно заинтересовал любопытный, неизвестный им антураж, связанный с работой охранников Сталина. И в самом деле, замечательны, метафоричны эпизоды, скажем, единственного личного, прямого контакта Лучковского с вождем, или рыбалки Берии и Хрусталева, да-да, того самого, чью фамилию Алексей Герман вынес в название своего фильма…

Не откажу себе в удовольствии привести характерный отрывок из повести. Ранним утром на кавказской даче начальник сталинской охраны генерал Носик (в реальности Власик), выйдя к воротам, просит молоденького сотрудника Лучковского принести ему забытую им пачку папирос “Герцеговина Флор”.

Гордый доверием, Сергей полутрусцой направился к даче, миновал скамейки с росшими рядышком тоненькими березками и, обойдя дом, приблизился к входу во флигель, где жил Носик. И тут его окликнули.

Метрах в двух от него стоял Хозяин. Сощурившись. он изучающе смотрел на Сергея, словно оценивая смысл его появления здесь в неурочный час. Маленький, с рябинами на усталом бледном без следа загара лице, паутинкой морщинок у глаз и серыми, точно присыпанными пеплом, усами, он смотрел на Сергея снизу вверх, и тот вдруг устыдился своего большого ладного мускулистого тела. Он не знал, что Хозяин всегда прищуривался, когда смотрел на кого-либо, будто брал на мушку, но сейчас ему стало не по себе, и чем дольше ощущал этот взгляд, тем сильнее что-то внутри сковывало его.

Хозяин раздельно произнес несколько слов и замолчал. Сергей коротко кивнул в знак того, что принял к исполнению приказание, отдал честь, повернулся и бегом бросился назад.

В нескольких метрах от ворот он замедлил бег, перешел на шаг и только тут ощутил, что не воспринял ниединого слова, произнесенного Хозяином, а уж тем более их смысла. Слова эти пошли сквозь него, как рентгеновские лучи, не оставив ни единого следа. Сергея обуял ужас. С трудом переставляя вмиг одеревеневшие ноги в сапогах, он приплелся к Носику и тупо уставился.

–Принес? – спросил тот. – Давай, чего стоишь, как истукан?
Сергей молчал, пытаясь выдавить из себя какие-то звуки.
–Молчишь, как телок… Где папиросы?
–То… Това… Товарищ генерал, – с трудом разлепил сухие губы Сергей. – Меня… Мне приказал товарищ Сталин, а что, не могу… не могу вспомнить…
–Как не можешь? – удивился Носик.
Сергей опустил голову.
–Малахольный ты, что ли? – произнес Носик и дернул плечами. – О чем хоть он говорил с тобой?
Сергея била противная мелкая дрожь.
–Ну, хлопец, с тобой не соскучишься. Ты чем, болван, слушал, ухом или брюхом, когда к тебе вождь обратился?! – генерал начинал терять терпение и перешел на фальцет. – Внезапно смолк, поджал губы, наморщил лоб и задумчиво стал глядеть куда-то поверх Сергея. – Так, ладно, пойдешь на кухню, попросишь стакан холодного кефира и дашь товарищу Сталину на подносе. Уразумел? Выполняй!

…Остальное прошло перед Сергеем, как в тумане. И то, как повар наливал кефир, и то, как Сергей нес стакан на подносе, боясь расплескать, и то, как подал поднос Хозяину. Вот только взгляд Хозяина во всю жизнь потом не мог забыть, взгляд, менявший оттенки: недоуменный, ошеломленный, разгневанный и вконец растерянный. О чем думал семидесятилетний всесильный человек, не допускавший и мысли, что его распоряжение можно не выполнить или выполнить не так, вовсе тем ранним утром не хотевший кефира и вынужденный отпить из стакана?

Спустя годы, придирчиво и беспощадно оценивая и переосмысливая прежнюю свою жизнь, Лучковский пришел к твердому убеждению: в тот миг к Сталину наверняка прихлынули горькие, безотрадные мысли о наступившей старости, глубоком склерозе, отшибающем некогда безотказную память, и тому подобных неизбежных вещах, которые, как еще недавно казалось, должны его миновать и вот нежданно-негаданно проявились неумолимыми законами природы, не жалующими и не щадящими ни простых смертных, ни вождей. Потому-то и глядел он на Сергея растерянно и жалко, не ведая, какой всепоглощающий стрвах сковал и оледенил державшего под-нос”.

Да, антураж мог заслонить главную идею “Телохранителя”. Но только не для тех, кто не ищет в литературе “развлекуху” Напряжение нагнетается с каждой страницей, и читатель с нетерпением ждет развязку. В тамбуре поезда, несущего их домой, в Москву, Лучковский открывается Шахову, рассказывает об эпизоде на Красной площади. Изумленный приятель, в свою очередь, говорит, что он не сын директора завода – его репрессированный отец погиб в лагере под Воркутой, посмертно реабилитирован., воспитывал его отчим-художник, жив по сей день…

Это же прекрасно, что я ошибся! – лилось изнутри Сергея Степановича. Ему оставалось лишь объяснить, раскрыть, сколь мучился он тягостными воспоминаниями, как покинул органы, избыл мрачную полосу жизни, и он заговорил сбивчиво и горячо, желая и надеясь быть понятым до конца.

…Он очень устал и мигом заснул. Очнулся от скрежета открываемой двери, приоткрыл глаза и увидел, что уже по-утреннему развиднелось. Зевнув, сел на полке, свесив ноги.

–Курск проехали, – объяснила причесывавшаяся внизу женщина. – А ваш приятель ночью сошел…
–Как сошел? – не поверил.
–Да, ночью. Вроде в Харькове стояли. Я проснулась, он шебаршится, чемодан и сумку берет и в дверь. Вы в Москву вместе ехали, чего это он?..

Лучковский мигом соскочил с полки, гонимый предчувствием, и на столе обнаружил листок бумаги. Развернул и увидел свои телефоны – рабочий и домашний. Ниже шла приписка: “Возвращаю за ненадобностью”.

Шахов не простил новому приятелю его прошлого. Для него, жесткого и категоричного, все, имевшие отношение, прямые или косвенные, к сталинским “органам”, достойны презрения.

Так, значит, закон сохранения вины существует и Лучковский не зря угнетает себя воспоминаниями? Автор, повторю, оставляет ответ на усмотрение читателей. Некоторые, полагаю, согласятся с Шаховым, некоторые поспорят или попросту отвергнут такой подход. Память, по их мнению, не должна постоянно колоть и укорять, саднить и мучить, это саморазрушительно для личности. Может, они и правы, кто знает…

Глоток свободы

Понятие “перестройка” все чаще встречается в нашем повествовании. Период это стал наиболее насыщенным и плодотворным в творчестве Гая. Двумя многотиражными изданиями выходит роман “До свидания, друг вечный” под одной обложкой с “Телохранителем”. Исчезла цензура, можно писать, не таясь, вольнодумие приемлемо, если не затрагивает коренные, базисные “ценности” социализма. Горбачев пытается перестроить Союз под матрицу “социализма с человеческим лицом”. До распада СССР остается всего ничего, шагреневая кожа советской истории скукоживается на глазах…

В этот период Гай отчетливо осознает: сейчас время публицистики. Возрастает ценность документальных материалов, свидетельств очевидцев – того, что долгие десятилетия держалась под спудом. Он публикует в ‘Вечерке”, “Неделе”, “Московских новостях” несколько звонких очерков; два из них рассказывают о “Деле врачей” и “Туполевской шараге”. Он находит верстку знаменитой “Черной книги”, уничтоженной в период разгрома еврейского движения в СССР, и посвящает сенсационной находке серию статей.

Репортерство зовет его в дорогу, и Гай две недели проводит на развалинах Спитака и Ленинакана, разрушенных во время Армянского землетрясения 7 декабря 1988-го. Каждый день – репортаж в номер. А через несколько месяцев выходят записки очевидца “Унесу боль твою”, с уникальными фотографиями.

Две лучших документальных книги Гая написаны и изданы именно в годы перестройки. Первая касается Холокоста, вторая – только что закончившейся войны. Первая рассказывает правду о крупнейшем на советской территории Минском гетто, вторая – правду о вторжении советских войск в Афганистан. Книги эти не утратили актуальность и сегодня, спустя четверть века после выхода, их часто цитируют в интернете, отдельные публикации можно прочесть в газетах, журналах.

Итак, “Десятый круг”, жизнь, борьба и гибель Минского гетто. Еврейская тема, столь трагически прозвучавшая. Автор предложил рукопись журналу “Знамя” – в перестройку, наверное, самому читаемому в стране. Главный редактор Григорий Бакланов, замечательный писатель-фронтовик, одобрил текст. И… публикация стала переноситься из месяца в месяц. Гаю была хорошо знакома метода тянуть с выходом в свет, пока раздосадованный автор сам не заберет рукопись. Однако в данном случае ситуация была иной:

Бакланову-еврею хотелось напечатать повесть о гетто, но… что-то смущало, в его душе происходили неведомые никому борения…

Жизнь научила Гая литературной хитрости (в жизни он совсем не такой, памятуя армянскую поговорку: хитрость – ум дураков). Он передал по редакционным “инстанциям” , что договорился с “Новым миром”, и там дают его повести зеленый свет. Естественно, он блефовал. Бакланов, узнав новость, распорядился “ставить в номер”. И в декабре 1988-го “Десятый круг” был напечатан в “Знамени”.

Сбор материалов, поездки в Минск, поиск бывших узников, чудом выживших, встречи и переписка с ними заняли около двух лет. Гай – в значительной степени первооткрыватель: многое содержащееся в книге, увидевшей свет в издательстве “Советский писатель” в1991-м, становится известно впервые. Сразу после войны Гирш Смоляр, один из создателей подполья в Минском гетто, написал по горячим следам свои воспоминания. Книга Гая отделена от Смоляра более чем сорока годами. Дистанция времени идет на пользу “Десятому кругу” – в нем столько открытий и находок, что диву даешься – как автору все это удалось…

Он написал повесть за 37 (!) дней, совмещая с работой в газете. Сам он так объясняет невероятный срок: дольше не смог бы писать физически и психологически; он изнемогал под действием ночных кошмаров, почти каждую ночь его расстреливали, закапывали живым в яму, он прятался в “малинах” , убегал от полицаев… Выдержать такой стресс было непросто.

Каждая история выживания, рассказанная в книге, сотканной из воспоминаний бывших узников, – удивительная, невероятная, за гранью человеческих сил и возможностей, порой кажущаяся неправдоподобной, но абсолютно реальная, и оттого написанное потрясает читателей. Взять хотя бы историю спасения последних обитателей гетто, девять месяцев прятавшихся в сооруженном ими подземелье, не видевших белого света, хоронивших близких рядом со своими нарами, питавшихся тем, что удалось забрать с собой в схрон, и голодавших последние недели перед освобождением советскими войсками… Выжили 13 человек, один из них, найденный автором, рассказал ему о всех перипетиях…

Дантов ад бледнеет перед существованием в гетто. Отсюда и название повести – “Десятый круг”. В аду кругов девять…

Но в повести – и борьба, мужество подпольщиков, бежавших из гетто и пополнивших ряды сражавшихся в лесах; боевые действия и суровый быт нескольких еврейских партизанских отрядов…

Самая, наверное, страшная глава – о детях.

“Есть боль недуга. Есть боль грусти, тоски. Есть боль любви, сладчайшая и горчайшая. Есть боль, горя, отчаяния, утраты, разлуки. Есть боль неминучая и проходящая. А есть боль з а п р е д е л ь н а я.

Я не могу писать о том, как в “малине” задушили начавшего пищать девятимесячного ребенка – плач мог навести немцев. У ребенка не было имени – при рождении его никак не нарекли.

Я не могу писать о том, как шестилетний Яша вылез из-под груды облитых бензином горящих трупов (среди них и его родители) и, закоченев, обогревался у этого огня.

Я не могу писать о том, как сидели в крохотном скрыте двадцать человек, спасаясь от четырехдневного июльского погрома сорок второго, сидели в духоте и спертости, без еды и без воды, и как изнемогшие дети пили мочу. В эти четыре дня у четырехлетнего Феликса Липского появились седые волосы.

Я не могу писать об этом, а пишу…

Автор делает своего рода рентгеновский снимок больного, измученного тела гетто, высвечивая самое нутро, для него важно все, любые детали, мелочи быта, но самое главное – проявление человеческого в немыслимых условиях выживания.

В главе “Любовь в гетто” описывается история взаимоотношений гауптмана Вилли Шульца и Ильзы Штайн, немецкой еврейки, которая вместе с несколькими тысячами так называемых гамбургских евреев была с семьей вывезена в Минск. История потрясающая. Несколько светлых строк, вписанных в горестную историю гетто.

Автору удалось найти свидетелей их скоротечного романа, а потом и саму Ильзу. Гауптман выполнил приказ подпольщиков, знавших о его любви к Ильзе, и спас ее и еще почти двадцать узников гетто, вывезя их в партизанский отряд. Затем его и Ильзу отправили самолетом на Большую землю.

Увы, любовь не имела продолжения. Их разлучили. Вилли отправили в подмосковный лагерь, где сидели немецкие военнопленные-офицеры, Ильзу – в Биробиджан. Как потом стало известно, Шульц умер в лагере. А Ильза вышла замуж, родила детей. Жила она в Ростове-на-Дону.

Ильза Штайн подробно рассказала автору, как все было. После выхода книга этот сюжет лег в основу документального фильма, сделанного в Германии.

В 2004 году книга Давида Гая выходит в США на английском – Innocence in Hell.

Память-скорбь, память-надежда, память-предостережение – вот чем наполнена повесть.

Продолжение > > >

Источник: Зарубежные Задворки ZA-ZA

Просмотров: 5254

Вставить в блог

Оценить материал

Отправить другу



Добавить комментарий

Введите символы, изображенные на картинке в поле слева.
 

0 комментариев

И Н Т Е Р В Ь Ю

НАЙТИ ДОКТОРА

Новостная лента

Все новости