Оценить материал
Еще читать в этом разделе
- 11.30Средневековье — двигатель витражного прогресса. Витражи Чарльза Джея Конника
- 11.21Национальную книжную премию США получил Персиваль Эверетт, переписавший «Приключения Гекльберри Финна»
- 11.15Билл Клинтон выпустил книгу мемуаров 'Citizen', где прокомментировал свой роман с Моникой Левински
- 10.22Мемуары Алексея Навального опубликованы американским издательством Knopf
- 10.08Вышли в свет мемуары Мелании Трамп: о выборах, обысках и покушении на мужа
Григорий Стариковский: «Я перевожу Гомера после катастрофы русской культуры…»
10 Января, 2017, Беседовал Геннадий Кацов
Григорий Стариковский – поэт, переводчик, эссеист.
Григорий Стариковский – поэт, переводчик, эссеист.
Родился (1971 г.) и вырос в Москве. В США с 1992 года. Закончил Колумбийский Университет (кафедра классической филологии).
Стихи печатались в журналах «Дружба народов», «Волга» «Новая Юность», «Новая Камера Хранения», «Новый Журнал», «Интерпоэзия» и др. Переводил оды Пиндара («Пифийсие оды», изд. Стороны Света, 2009) любовные элегии Проперция («Третья книга элегий», изд. Русский Гулливер, 2011) «Буколики» Вергилия (изд. Айтерна, 2013), сатиры Авла Персия (изд. Айтерна, 2013), «Одиссею», песни 9-12 (изд. Bagriy @ Co., 2015, книга вошла в шорт-лист премии «Мастер» за 2015 г.), а также стихи Патрика Каванаха, Луиса Макниса, Луи Арагона, Дерека Уолкотта, Шеймуса Хини и др. Сборник стихов «Левиты и певцы» (изд. «Айлурос», 2013). Эссе публиковались в журналах «Иностранная литература», «Новая Юность» и др.
Живет в пригороде Нью-Йорка. Преподает латынь и мифологию.
Григорий, прежде всего – о твоих собственных стихах.
постылая земля, ты – чай на блюдце,
ты – черное дыханье, бурый войлок,
под веткой разбинтованной лежишь,
прозрачно-синяя насквозь она.
живая ты, как нежилая площадь неба,
не наглядеться на тебя, другая,
слепая глина, из которой все мы,
и певчая древесная подкорка.
предснежие, которому не сбыться,
дай наглядеться, но не наглядеться,
две капли атропина, черный свет в глазах,
ты льешься вся и дышишь по теченью.
В последнее время ты выставляешь в фэйсбуке свои переводы Уильяма Карлоса Уильямса, и здесь я вижу точку опоры, отталкиваясь от которой мы сможем поговорить о твоих сложных, многоуровневых поэтических текстах, написанных по-русски. Расставшись с романтизмом, Уильямс отдал должное имажизму и вортицизму. На мой взгляд, в твоих стихотворениях почти всегда соблюдены основные принципы, высказанные основателем имажизма Томасом Эрнестом Хьюмом, а затем поддержанные Эзрой Паундом: «Образы в стихе – не просто декорация, но самая суть интуитивного языка». А основное дело поэта – искать «внезапность, неожиданность ракурса». Идея Хьюма о том, что «новые стихи подобны скорее скульптуре, чем музыке, и обращены более к зрению, нежели к слуху», привела к открытию различных новых стихотворных форм (именно тогда возникли традиции английского белого стиха и верлибра) и к выводу, который укладывается в известную поговорку «лучше один раз увидеть, чем семь раз услышать» – все есть зрительный образ, имидж, который поражает воображение читателя, и это то, что читатель и вынесет после прочтения стихотворения. Насколько ты ощущаешь родство своей поэтики с имажизмом? Как бы ты сам определил свой метод письма, структуру и фактуру своей образности? Кстати, один из ярчайших представителей этого течения, в дальнейшем известный романист Ричард Олдингтон был, как и ты, переводчиком древнегреческой поэзии.
Гена, давай установим параметры нашей беседы, не выпуская из вида заданный тобой вектор разговора. Разговор о литературе – всегда разговор о бесконечном множестве миров, которые поддаются познанию лишь частично, в силу своей множественности, а еще и потому, что мы не обладаем абсолютным или хотя бы приближенным пониманием литературных процессов как совокупности множеств. Расхожие теории литературных течений больше говорят об общности, меньше – об отличиях, а ведь большая литература почти всегда – об отличии.
Так сложилось (нынешний статус кво, к сожалению или к счастью, поздно менять на иной), что я довольно часто, по крайней мере, несколько раз в году, оказываюсь в ситуациях, когда разговоры об общих местах не способны помочь мне выкарабкаться из обстоятельств (не жалуюсь, констатирую). Этим обстоятельствам я обязан хотя бы тем, что давно понял: спасает книга, спасает автор, который говорит с тобой без посредников, говорит как брат. Знаю точно, что выручает поэт, писатель, а не литературное течение. Мне, конечно, известны основные течения в западной литературе и в литературе русской, но это знание поверхностное, неродное знание. То, что я говорю, не является апологией безразличия или нелюбопытства, но следствием эмпирического опыта, нескольких откровений, пусть малых, но достаточных, чтобы сделать выбор.
Об одном таком откровении расскажу. Лет двенадцать назад, зимой, поехал на литературные чтения в Нью-Йорк. Посидел, послушал, выпил со всеми вина и отправился домой. На электричке доехал до дальнего нью-джерсийского предместья, где мы тогда жили. От станции минут двадцать ходьбы по морозу (снег к тому времени растаял). Чтобы дойти до дома, надо было подняться по пустынному склону холма. Когда я поднимался на холм, то вдруг увидел весь этот промерзлый склон, увидел – целиком – промерзлую землю, и вдруг понял, что мероприятие, которое я посетил в городе, ничего общего не имеет с этой промезлой землей, и еще я понял, что надо выбирать между бесконечным и сиюминутным.
Рассказал я это затем, чтобы высветить свое отношение к писателям и поэтам: если автор напоминает мне о том промерзлом склоне, значит, это мой автор. Если нет, тогда чужой. Собственно, это длинное объяснение моего интереса к поэзии Уильяма Карлоса Уильямса. Я понимаю, о чем он говорит, я знаю деревья и людей, о которых он пишет.
Что касается моих стихов, то, да, ты прав, я пытаюсь работать интуитивно. Сложно дать определение собственному творчеству, но я попытаюсь. Стихотворение направлено в сторону овеществления и оправдания события, попытка подарить событию или предмету жизнь, но стихи – еще и возможность увидеть себя, оправдать своё существование.
Особо интересна, при этом, философская составляющая твоих стихотворений. На одном из литературных сайтов можно найти такое твое высказывание: «Любая поэтика − это, в первую очередь, воспитание души. Слова у нас у всех имеются, но как приручить эти слова, сделать своими? Вот в чем вопрос».
Прежде всего, ты делаешь акцент на словах, не на идеях, вторя высказыванию все того же У.К.Уильямса: «Нет идей вне вещей». Здесь мы затрагиваем глобальные вопросы, но понимание твоей поэтики, природы твоих текстов в немалой степени зависит от того, какую позицию ты занимаешь. Конечно, я сейчас говорю о противостоянии номиналистов и реалистов. Хрестоматийный средневековый богословский спор: реалисты считали, продолжая линию Платона, что сутью, истинной реальностью обладают лишь общие понятия – универсалии. Высший разум первоначально был насыщен идеями-образами, поэтому созданные затем предметы и вещи – вторичны (для Фомы Аквинского общее существует трояким образом: в Боге, в вещах, в головах, т. е. мыслях людей). А номиналисты, в лице одного из самых известных из них – Уильяма Оккама, придерживались того, что сначала высшая воля создала вещи, а уже как образы вещей, у разума появились идеи. Как и в споре о том, что было раньше – курица или яйцо, здесь речь идет о том, что первично – воля или разум? Но от того, какую занять позицию (читай: от мировозрения), собственно, и зависит будущность текстов: ты или пишешь, условно говоря, как Уитмен, Лонгфелло, Йетс, Тютчев, Баратынский; или близок к эстетике английских имажистов, итальянских герметистов, русских имажинистов или обэриутов вкупе с московскими метареалистами. Похоже, в Средние века ты был бы номиналистом? Я сужу по твоим стихотворениям, но у автора, возможно, противоположное мнение на этот счет.
не забыть, хоть немного, но помнить,
как родится зернистая ткань,
горсть откроешь, а там – шелупень
и подзол, околевший пожар,
так не пахнет ничто, разве копоть.
отскрести лицевой и личинный
генузский паленый форпост,
где таласса скукожилась в хруст,
в горле – музыка, братская кость,
и под ложечкой нож перочинный.
Гена, хороший(ие) вопрос(ы). Конечно, подписываюсь под словами, видимо, уворованными откуда-то, что «поэтика напрямую зависит от высоты сознания, от напряженности внутренней жизни, от состояний души», т.е. то, что происходит внутри, напрямую влияет на нерожденный еще текст; от внутренней жизни зависит возможность познания вещественного мира.
В каждом предмете заключено нечто большее, чем то, что мы видим поверхностным взглядом. Поэт становится как бы соучастником творения... Нет, не так: поэт ведет наблюдение за жизнью человека или вещи, определяет их место во вселенной и свое отношение к ним.
Поэзия – это попытка сказать: этот стул, он заключает в себе многие смыслы. Поэзия находит и раскрывает смыслы.
В Стихотворении вещь начинает светиться. Если и есть у поэзии некая задача, то это – напоминать, что все в этой жизни имеет смысл, даже насморк у соседки, надо только увидеть этот мир внутренним зрением.
Отвечая на твой вопрос о воле и разуме, наверное, правильней будет сказать, что дело здесь не столько в разуме, сколько в некоторой предрасположенности к вдумыванию, и в иной, чем у прочих смертных, эмоциональной жизни, но это, конечно, не всё. Давай дадим такое определение: поэзия – это вдумывание/всматривание при повышенном внутреннем напряжении...
Ох, Гена, много бы я дал, чтобы писать как Тютчев и Баратынский... Замечательный вопрос о мировоззрении. Боюсь, что в большой поэзии мировоззрение выбирает тебя, а не ты – мировоззрение; скорее всего, оно складывается в процессе написания текстов, в процессе вдумывания.
Стихотворение, сопутствующее вопросу, написано «на случай». Это не значит, что я от него отрекаюсь, это значит, что ему не хватило вдумывания; меня увлекло событие, и получился этот текст.
О внешней, казалось бы, стороне письма. Ты как-то заметил, что «без знаков препинания русская речь раскисает, как суглинок после дождя». Сейчас сплошь и рядом встречаешь тексты и без знаков препинания, и без рифмы и ритма, то есть вне традиции русского конвенционального стиха, а в русле ставшего модой в последние несколько десятилетий «верлибра», который может быть чем угодно, вплоть до разбитой на короткие строки прозы. Испанские новелисты, если верить Х.Л.Борхесу, испытывали острый дефицит по части придумывания сюжетов, а французские и английские поэты исчерпали весь запас рифм – так что теперь, перестать рифмовать, импровизировать, и аннулировать точку с запятой? Какой ты видишь современную поэзию?
Цитата, выловленная тобой, – из эссе о Копенгагене. Сначала сам не поверил, что рука поднялась написать такое. Эссе мои слишком вольнотекучие, зависящие от места действия и времени нахождения в той или иной точке мира...
Нет, все не так... Есть замечательные русские стихи без знаков препинания, ведь иногда знаки вовсе не нужны, когда и так понятно, о чем идет речь, когда стихотворению задан нужный ритм. Раньше в стихах я почти всегда использовал рифму, теперь мне больше интересна ритмика. Главное в этом деле – внутренний слух, вернее, вслушивание, подталкивающее к действию.
Хороший верлибр – на вес золота. Свободный стих держится не на рифме, а на ритме, и найти этот ритм гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд.
Современная русская поэзия многополюсна и многоярусна. Я бы сказал, что есть множество русских поэзий, существующих одновременно. Мне кажется, что сейчас интересно быть читателем поэзии, потому что в этом море стихов можно выловить не одну и не две золотые рыбки, найти своих поэтов; поэтов, которых читать интересно.
Я не умею говорить о поэзии вообще, но в тех современных поэтах, которых читаю (придется обойтись без имен, чтобы никого не забыть) для меня интересен голос пишущего и уход (или попытка ухода) за рамки привычного. Мне нравятся стихи, которые прерывают ход твоих мыслей и как бы говорят: «Теперь мы – твои мысли». Что касается сюжетов, то они живут везде, надо только уметь закинуть удочку.
В продолжение темы. Сезанн сказал: «Моне – это только глаз!» И, помолчав, добавил: «Но какой глаз!» Что есть Художник? Глаз, утонченный вкус, нюх на актуальное и стильное, абсолютный слух, уникальная память? Честь и совесть эпохи? Когда ты распознал в себе Художника и что в тебе изменилось в связи с этим открытием? Человек ведь может до конца жизни не догадаться о заложенном в нем творческом потенциале. Как открыть себя творческого, или надо уповать на случайное, которое «является неизбежным»?
Художник – это прежде всего поступок. Художник – это чудо появления текста (статуи, картины, симфонии), того, что сотворено руками, глазами, нутром. Это волевое совершение поступка, а одновременно и сотворение своего мира, сопоставимого с миром, который нас окружает.
Мне кажется, что для Художника творчество неизбежно. Трудно представить Джексона Поллока, который избежал своей судьбы.
Как распознать в себе художника? На этот вопрос непросто ответить, хотя один ответ имеется. Знакомый художник как-то сказал, когда я задал ему похожиий вопрос: «Все очень просто: одним прекрасным утром ты просыпаешься и понимаешь, что ты – художник, разводишь краски, берешь кисть и принимаешься за работу».
Наверное, как-то так. Но говорить об этом сложно, потому что я сам не вполне ощущаю себя художником. Как переводчик, работаю с текстами. Или пишу тексты. Ну, есть такая потребность.
Напишу эссе и на душе спокойней. Для меня писанина – оправдание жизни.
12 января в манхэттенском музее Николая Рериха пройдет твой со Славой Полищуком вечер. В нем примут участие музыканты Евгения Пилявина и Игорь Пикайзен. Я прочитал твою со Славой книгу «Четыре эссе». По два эссе на каждого автора. Оба твоих эссе – «Мир Кристины» и «Место, Эдвард Хоппер» – посвящены двум известным американским художникам, классикам ХХ века. Причем, насколько я могу судить, Хоппер – один из твоих любимых, знаковых: ты нередко упоминаешь его и в стихах.
... здесь хоппер поработал кистью, вспомним
его баркас, увязший в киселе,
и полуночников его, и даже
подстриженные мертвые газоны.
(«5 июля»)
К слову: это стихотворение, откуда привожу цитату, с эпиграфом «Жизнь есть дробление Целого...», Лев Дановский. Все о том же: имажистские фрагментарность и лаконичность. В «Четырех эссе» – близкая мне лично книга, с очевидной и в моей, созданной в жанре экфрасиса книге-альбоме «Словосфера», идеей: пересечь границу между изображаемым, визуальным – и написанным, произнесенным; отразить словесно мир художников, через их картины, биографии, фон, исторический и культурный.
В книге нет картин. Они присутствуют незримо, но как и в «Словосфере», главные действующие лица – пространство и время, история и ее герои, плоскость холста и высыхающие во времени, с годами линяющие красочные мазки. В эссе об Уайетте речь идет, в основном, о пространстве – о том, как оно образует ландшафт, озеро, поле, комнату, как сжимается на его фоне время, став болью и судьбой персонажа картины «Мир Кристины»; а в эссе о Хоппере это уже урбанистический мир, скукожившийся от бескрайних ландшафтных просторов, в духе Андрея Платонова, до тяжелых и узких кафкианских объемов. Здесь речь не идет о синестезии в том смысле, в котором ее заявлял Бодлер, а о заимствованиях в разных видах искусства. Отмечаешь ли влияния музыки, изобразительного искусства в твоей прозе и поэзии? Насколько ты считаешь удачными подобные заимствования – к примеру, музыкальные у Томаса Манна в «Волшебной горе»? Почему из всех художников, Хоппер – присутствует так часто?
Ох, не надо было о «Волшебной горе», которую я читал, чтобы прозондировать силу воли. Воли хватило закончить. Не моя это книга. Читал в переводе; возможно, в оригинале она зазвучала бы по-другому.
В серьезной музыке заложена вневременность, выпрыгивание за временные рамки. Музыка способна обескуражить, поглотить собой слушателя. Высокое изобразительное искусство тоже многому учит; разглядывая картины, я пытаюсь отыскать ритм работы мастера.
Мои любимые художники: Рембрандт, Мунк (кроме «Крика»), Хоппер, Поллок.
Думаю, что картина способна «моментально» высветить глубину человеческого сознания; поэзии этой «моментальности» не дано, стихотворение надо сперва дочитать до конца, поэзия – «моментальность» в ретроспективе.
Хоппер присутствует часто, потому что он родился по соседству с нашим городком, у нас в округе сплошные цитаты из Хоппера.
Но Хоппер близок мне не только территориально. Он – художник одиночеств. Не в смысле одиночества, когда мы говорим о средоточии боли, а в смысле одиночества как человеческой судьбы. Он рассказывает о разных состояниях одиночества, ведь даже его маяки – все о том же, об одиночестве, о свете одиночества, потому что и такое тоже бывает.
Хоппер говорит нам: мир состоит из одиночеств, эта такая данность, о которой вы забыли, а я вам напомню, а теперь я и вы, мои почитатели, будем с этой константой работать.
Хоппер нравится мне своей сдержанностью. Вспоминается байка о юном Хоппере. Он часто катался на лодке по Рокландскому озеру. Когда в один прекрасный день лодка перевернулась, Хоппер, будучи очень высокого роста, дошел до берега по илистому дну. Вот и художник Хоппер – это тот, который никогда вам не скажет, что под ним толстый слой ила, в котором вязнут ноги по щиколотки.
Даже когда на его картине возникают чужие друг другу муж и жена, Хоппер никогда не намекнет, что вот, смотрите, перед вашим взором разыгрывается драма и ничем хорошим она не закончится. Нет, его персонажи чужие не только друг другу, они чужие нам, разглядывающим картины Хоппера, чужие самому Хопперу.
Так устроен его мир. Возможно, так же устроен наш мир.
О переводах. Кроме внушительного перечня переведенных тобой англоязычных поэтов, в твоем послужном списке – переводы од Пиндара, элегий Проперция, «Буколик» Вергилия, «Сатир» Авла Персия Флакка... И песни из «Одиссеи» Гомера, которую переводить тебе помогает, по твоим же словам, «современная поэзия — и русская, и англоязычная». Таким образом, все идет в дело, взаимно обогащая друг друга и автора.
На банальный вопрос: насколько остро нужен каждому следующему поколению свой Гомер или свой Шекспир? – немало ответов. С одной стороны, есть вечные и оттого всегда актуальные сюжеты, которые интересно каждой эпохе решать по своему. В немалой степени, сегодня этим успешно занимается Голливуд, экранизируя падение Трои из «Илиады» с Бредом Питтом в роли Ахиллеса, или душещипательный конфликт в трагедии «Ромео и Джульета» с Дугласом Бутом и Хейли Стайнфелд в главных ролях. В интервью на радио «Свобода», ты говоришь: «Гомер — это самозащита от всего того, что происходит вокруг, Гомер — то, что держит на плаву, не дает пойти на дно». Этот взгляд сразу переводит конкретный разговор на беседу вообще – о непреходящей ценности классики и литературных «скреп». Кто сегодня читатели Гомера? И каким ты видишь читателя своих переводов Гомера? Да, и много ли тех, кто может говорить об адекватности твоего перевода Вергилия или Флакка, писавших на умершем сегодня языке, на котором могут общаться ныне лишь немногие специалисты? Ведь во времена Жуковского древнегреческий и латынь изучали в школах, и качество перевода могли обсуждать на любом светском рауте или за обеденным столом.
Ох, не большой я поклонник голливудского ширпотреба. Фильм «Троя» – надругательство над Гомером, если такой поэт действительно существовал. Одиссей Кончаловского – герой не моего романа; успокаивает то, что его Одиссей имеет отдаленное отношение к очень сложному (не менее сложному, чем Родион Раскольников) персонажу эпической поэмы.
Что касается времени Жуковского, тут надо сделать оговорку. Классические гимназии – детище Николая Палкина, соответственно до 1825 (правильнее, до тридцатых годов) не всякий образованный человек владел латынью в достаточной мере, но даже если и умел поставить «vale» в конце письма, то, скорее всего, посредственно владел греческим, на котором написана «Одиссея». Правда, «Одиссея» Жуковского вышла в конце сороковых. Гомера (в переводе) читают в американских школах (на уроках английского языка, в классах повышенной сложности), в университетах (курсы могут быть разнообразные: обзорный по мировой литературе, по мифологии, по греческой цивилизации).
В России Гомера читают на гуманитарных факультетах, на обзорных курсах по античной (или европейской, или мировой) литературе. Думаю, не имеет смысла говорить о читателях вообще, хотя я уверен, что есть энное количество людей, которым интересны судьбы героев «Илиады» и «Одиссеи».
Имеет смысл говорить о Читателе, который может сравнить те нескольно имеющихся переводов «Илиады» и «Одиссеи» и решить, какой перевод для него подходит. Специалисты, конечно, прочитают Гомера на языке оригинала, а вот что делать неспециалисту, который считает, что перевод Жуковского переслащен?
Наверное, несколько новых переводов не повредят. Да, мне кажется, что каждому поколению нужен свой Гомер, но в данном случае мне он, наверное, нужен больше, чем моему поколению.
Ты переводишь и древнегреческих, и древнеримских поэтов. Эти авторы не только не писали в рифму, хотя на русский их нередко переводят в силлабо-тонике, но и вся античная греко-римская система стихосложения является квантитативной, то есть она построена на длительности слога, и представляет собой заданное чередование долгих и кратких слогов. В русском языке ничего подобного нет, хотя виршевики XVI-XVII веков, начиная с Лаврентия Зизания, пытались излагать славянское стихосложение, основываясь на принципе стихосложения античного, а Милетий Смотрицкий в своей «Грамматике» безуспешно старался установить правила, какие гласные и когда в славянских языках бывают долгими, а какие и когда – краткими. Понятно, что в этой части своей книги автор немало списал из латинских руководств, но трудно представить себе большее расхождение между теорией и практикой. Что, в итоге, есть «Одиссея» в переводе Григория Стариковского? Можно переводить «Одиссею» гекзаметром, можно в рифму или без, но выходит, что главное – просодия, дикция, музыкальность, ритмическая основа этого стиха читателю перевода не почувствовать никогда. Или и здесь работает то, что Паунд и Флинт сформулировали, как принципы имажизма: предметность, борьба с лишними словами, ритмическое соответствие стиха «музыкальной фразе, а не стуку метронома»? Переводческие стихи не свободны от влияния переводимых поэтов, но в чем? Отрекаясь от того, что вступаешь в соревнование с авторитетами – Жуковским и Вересаевым, ты объясняешь свою идею так: переводить надо для кого-то, вот и решил попробовать сделать свой перевод для любимого писателя – Варлама Шаламова. Почему стихи можно писать для себя, а переводить надо для кого-то?
Попытаюсь ответить на вопрос о Шаламове и переводе. Я уже много раз говорил, что переводить для целевой аудитории не умею. Целевая аудитория русского переводчика – в России, но Россия, как некое культурное пространство, для меня – не более, чем абстракция. С тем же успехом, пожалуй, даже с большим успехом, мы могли бы порассуждать о культурном пространстве Рима эпохи Октавиана Августа. И всё же мне очень важно, чтобы мои переводы читали в России. Как-то так...
Теперь о Шаламове. Когда брался за Гомера, решил для себя: если целевая аудитория отсутствует, значит, надо ее придумать, измыслить гипотетического читателя. Воскресни теперь Шаламов, какой бы перевод он предпочел? Не в том смысле, что он с жадностью накинулся бы на переведенные мной четыре песни, а в смысле, какая речь, тональность имела бы отношение к писателю Шаламову? Шаламов здесь скорее – метроном и хронометр.
Я перевожу Гомера после катастрофы русской культуры, в некотором смысле, на её пепелище, поэтому переводить, как переводили во времена Жуковского и во времена Вересаева, не имеет смысла.
Продолжая отвечать на твои вопросы, признаю, что соперничать с Жуковским нет никакой охоты (он мастер по части гекзаметров), поэтому я отказался от перевода Гомера гекзаметром, выбрал пятистопную строку со смысловыми ударениями, установил несколько правил (например, последний слог не может быть ударным) и начал работать.
Чем является «Одиссея» в моем переводе? Прежде всего, это попытка новой оркестровки поэмы. Работая с пятистопной строкой, я все же следую за Гомером, стараюсь избегать отсебятины; иногда проясняю текст, где требуется прояснение.
Мне кажется, в результате получился странный текст, который несет в себе некий заряд, некое напряжение, свойственное стихотворным текстам. Это для меня, пожалуй, самое важное.
Близость к оригиналу, увы, лишь одно из условий перевода Гомера. Вересаев перевел очень близко к тексту, но является ли его перевод стихотворным? Вопрос спорный.
Я хотел бы, чтобы переведенный мной кусок «Одиссеи» читался как «странный» текст, ни на что не похожий. Тут еще вот что важно. Такой текст учит меня вслушиваться не только в поэтическое слово, но и нащупывать пульс прозы. Если бы я решил написать повесть, знал бы, откуда придет подмога.
Как ты работаешь над переводом? Влияют ли переводы предшественников? Сколько времени занимает изучение фактографии, архивов, комментариев, историко- и литературоведение? Ведь оригинал насыщен мифологическими, культурными, историческими именами и персонажами, географическими названиями и бытом, давно ушедшими, для современного читателя остающимися, что называется, «пустым звуком». Твоя фраза: «Перевожу я потому, что не могу не переводить. Есть же курильщики, которые не могут «завязать», — им курить охота.» Иными словами, перевод, как курение для курильщика, дело частое, если не ежедневное. Есть ли некий распорядок, порядок работы над оригинальным материалом?
Тут надо уточнить. Для меня, 25 лет живущего вне России и 14 лет за пределами Нью-Йорка, перевод – это жизнь языка, гигантский речевой полигон. Работая над любым проектом, буть то перевод или эссе, не ориентируюсь на читателя. Не ищу доверия аудитории...
Античность, хотим мы этого или нет, остается основополагающей для европейской, западной цивилизации. Если «читателю» кажется, что «большой» античный текст (или культурные реалии этого текста) для него – «пустой звук», ничего не поделаешь, хозяин – барин, хотя всё, на самом-то деле, обстоит с точностью до наоборот: это читатель – «пустой», вернее, он – вообще не читатель, а просто хороший человек, сидящий на лавочке и жмурящийся на заходящее солнце.
Я ориентируюсь на стихотворный текст, с упором на «стихотворный», т.е. на нечто, не вполне осязаемое, на то, что вызывает больше вопросов, чем ответов; хорошо, когда в тексте остается тайна, недоговоренность; тогда можно – и переводчику, и читателю – приблизиться к оригиналу.
Да, изучать эпоху, читать комментарии, другие переводы и научные публикации, безусловно, необходимо; это один из элементов обязательной программы. Переводы предшественников влияют, конечно. Иногда читаешь чужой перевод и думаешь: «А ведь можно сделать по-другому».
Здесь еще важен элемент азарта. Гомер, пожалуй, исключение, но работе над остальными переводами (Вергилий, Персий, Пиндар) сопутствовал спортивный азарт, желание потягаться силами с предшественниками. Азарт долгоиграющий, не без честолюбивых мыслишек: вот я живу бог знает где, 15 лет работаю учителем в старших классах, и тем не менее, удается переведить. Пусть не все получается, но любой доведенный до публикации текст – это событие, событие для меня, в первую очередь.
Наверное, это ощущение понятно бегунам на длинные дистанции, марафонцам, например. Да, если браться за перевод, лучше не отпускать работу, заниматься постоянно. Делаю подстрочник, читаю комментарии, иногда открываю англоязычные переводы.
Мне понравилось, когда ты писал о сборнике стихов Марины Гарбер, твое определение: «человек беспомощный». Ты живешь в XXI веке и постоянно имеешь дело с рассуждениями, описанием быта, чаяниями человека античного. Тот человек был беспомощен перед стихиями, перед богами, у которых просил защиты, перед разного рода «данайцами, дары приносящими», перед самим собой – прежде всего и главной для себя загадкой. Насколько мы, современники третьего тысячелетия, не похожи, сравнимы с ними, жившими и писавшими в VII веке до нашей эры? Несмотря на все наши достижения в сфере науки, технологий, медицины, биологии, культуры и борьбы за искусственный интеллект, мы также беспомощны, или как-то иначе? Изменился ли человек в экзистенциальных фобиях и комплексах за все эти столетия?
У человека VII века до н.э. было более четкое представление о своем месте в мире, чем у наших современников. Тот человек яснее представлял себе, каким богам молиться и чего от них ожидать. Мне кажется, что мы, при наличии навороченных технологий, гораздо беспомощней, причем не столько перед стихиями, сколько перед самими собой. Часто не знаем, что с собой делать. Посвящать себя копанию в собственных фобиях и комплексах, вот это – наше, это – родное.
Но можно постулировать и обратное, что нынешний человек мало чем отличается от гомеровского, особенно если мы сравниваем себя с героями той же «Одиссеи». Они во многом похожи на нас, они амбициозны не менее, чем американские бизнесмены столетней давности, они заботятся о благосостоянии своих семей, они скучают по своим женам и детям, для них очень важна принадлежность к определенному месту.
Нам сложно представить космополита Одиссея, или даже Ахилла. Они поддаются женскому обаянию, правда, Одиссей при встрече с Цирцеей, прежде чем поддаться, требует от нее клятвы, что она ничем не навредит ему.
Гесиод, современник «Одиссеи», в «Теогонии» пишет, в том числе, об экзистенциальном кризисе брака, для него миф о Пандоре не просто миф, а некий архетип женского поведения.
То, что говорят и думают древние, может быть спорным, но главное, что всё это доступно для нашего понимания, не нуждается в расшифровке. В «Одиссее» показана сложность человеческого сознания. Один и тот же человек может в разное время быть отважным и трусливым, кичливым и преисполненным скромности. Все это нам знакомо, и это – наше, родное.
Завершая беседу, я хотел бы сделать крутой вираж и перевести разговор на твои стихи, написанные в другой интонации. Понятно, что тут читатель вздохнет и расслабленно скажет: «А вот и «Стариковский с человеческим лицом». Я о твоих текстах, посвященных военной тематике, да и американскому быту, вроде:
БРУКЛИНСКИЙ ПЛЯЖ
Г.К.
Крутые волны бьют челом
Саженным пляжам,
И через миг идут на слом,
Блеснув плюмажем.
Здесь дети с обликом котят -
Но глаз - воловий,
А рядом сборища сутяг
И кость сословий
Ломает копья ассамблей
О хрящ настила.
Вальяжен старый дуралей
Анфас и с тыла.
А продавщице молодой,
Как знак вопроса,
Подсыпьте жаркою страдой
Немного проса.
Ей, опоздавшей на века,
Коснеть в изгибах.
Она запуталась слегка
В хлебах и рыбах.
И дальше солнце, с медных крыш
Румяным злаком
Промыслив, лижет свой барыш
И ставит на кон.
Готов примириться с тем, что посвящение «Г.К.» ко мне отношения не имеет, хотя у меня есть стихотворение о бруклинском пляже, написанное в том же ритме.
Мир, который тебя окружает, ты описываешь в разных эстетиках, основываясь на разных моделях письма: есть тексты, условно говоря, ориентированные на фрагментарность, пластическое соединение образов в духе «посткубизма», то, о чем писал Шершеневич – «поиск кратчайшего расстояния между двумя точками с помощью воображения»; и есть тексты повествовательные, вполне реалистически описывающие ситуации, создающие красочные, но понятные, картинки. Что-то в этом двуединстве – от мифологического двуличия Януса, от Джекилла и Хайда, от противоположностей восточных инь и ян. Возможно, я привел пример из твоих ранних стихов, то есть собрание твоих сочинений делится на некие этапы, друг с другом мало стыкуемые. Но как ты сам объясняешь написание столь разных текстов? Вообще, кто вы – Григорий Стариковский?
Гена, тут дело не в эстетике, а в хронологии. Стихотворение, которое ты процитировал (оно посвящено Григорию Кружкову), написано восемнадцать лет назад; человека, который его написал, давно нет.
Смена состояний вполне закономерна. Мы меняемся с каждой прочитанной книгой, с каждым отработанным днем. Я преподаю в школе и вижу, как меняются дети с девятого по двенадцатый класс. В двенадцатом, восемнадцатилетние, они уже не узнают себя прежних.
Но есть и другое объяснение смене стилей: ощутимая подверженность разнообразным влияниям. Это тоже нормально. В поисках своего голоса я прислушивался к чужим, по-другому не получалось. Если и есть двуличие, то мой Янус такой вот: в одну сторону смотрит лик звука, в другую – лик образа...
Повествовательных текстов может быть великое множество, джойсовский «Улисс» ведь тоже, во многом, текст повествовательный. Понятность стихотворного текста, на мой взгляд, не главное его достоинство; стихи, они вообще не из этого мира, они как снег, который тает, не достигая земли. В падении снега ритм, да, есть, но есть еще и угол падения, и быстрота таяния.
Первая книга стихов, которую можно назвать моей, вышла четыре года назад, в 2013-м. О том, что было написано до 2008-2009 годов сейчас мне бы не хотелось говорить, потому что я давно перестал понимать того, другого человека, жившего прежде во мне.
Ответа на последний вопрос у меня нет, потому что сам не знаю, кто я такой.
Поиск продолжается.
© RUNYweb.com
Добавить комментарий
0 комментариев