-->
Четверг, 28 Марта 2024

Оценить материал


Вставить в блог

Bookmark and Share

Михаил Айзенберг: «Стихи – своего рода дыхательное упражнение...»

19 Декабря, 2014, Беседовал Геннадий Кацов

Михаил Айзенберг - поэт, эссеист.

Михаил Айзенберг - поэт, эссеист. Фото с сайта mnog.livejournal.com

Михаил Айзенберг - поэт, эссеист. Родился в 1948 г.
Окончил Московский архитектурный институт, работал архитектором-реставратором. Публикуется за рубежом с середины 70-х, в России с 1989 года. Автор восьми книг стихов и четырех книг эссе. Член Союза архитекторов СССР (1984) и ПЕН-клуба. Вел цикл передач “Путеводитель по ничейной земле” на “Радио “Россия”, преподавал в Школе Современного искусства при РГГУ, курировал поэтическую серию клуба "Проект О.Г.И.". 
Лауреат Премии Андрея Белого (2003), Премии им. О.Мандельштама ж-ла “Стрелец” (1995), фонда “Знамя” (2001), премии «Anthologia» (2009). Живет в Москве. 

Миша, мы виделись с тобой последний раз в Нью-Йорке почти двадцать лет тому назад. Ты приехал из России, которая была другой Россией по отношению к той, которую я оставил, иммигрировав в США в 1989 году; и это была другая Россия по отношению к России сегодняшней. На твой взгляд, какое в России «тысячелетье на дворе»? Можно ведь писать стихи на самые неактуальные темы, можно ходить по Москве, как Вальтер Беньямин бродил по Парижу, но нельзя не видеть, что происходит в стране со средствами массовой информации, с различными запретами Госдумы, печатающей законы в режиме «взбесившегося принтера», со всенародным одобрямсом КРЫМНАШ, критический взгляд на который запрещен, практически, как и по теме Великой Отечественной. Есть ли у тебя ощущение, что ты, и то, что ты пишешь, как-то меняется в связи с происходящим в России в последнее время? Можно ли художнику остаться в стороне сегодня от всего этого? Понятно, тема близка к марксовой сентенции о бытии, которое определяет сознание (художественное и художника, в нашем случае).
Какое нынче тысячелетье не знает, думаю, никто. Именно это и должна выяснять поэзия: определять состав сегодняшнего воздуха. Это ее самое прямое дело. Собственно, так всегда и было, даже когда мы – по молодости лет – руководствовались более инстинктом, чем осознанием. Мы не считали наше искусство политическим - ровно потому, что не агитировали в стихах против советской власти. Но власть занимала слишком много места, чтобы не принимать ее во внимание. Это самая объемная, самая громоздкая реальность нашей жизни. Она пыталась занять всю жизнь, и основные силы уходили на то, чтобы не дать ей этого сделать. Но искусство, которое по большей части занято выяснением отношений с властью и государством – искусство политическое.  

Сейчас эти попытки (занять всю жизнь) возобновились. Война идет даже не в умах, а в уме – в сознании каждого человека. Там и должна поместить себя поэзия. Из самого этого местоположения как-то понятно, каким должно стать письмо: быстрым и гибким, полностью совпадающим с внутренним инстинктом. И уж никак не прямым, как лозунг. «Прямая речь» поэзии - прямое высказывание не автора, а языка. Точнее, то событие, когда стиховое иновещание внезапно оказывается прямым высказыванием, - не обходя при этом стиховую материю, а преображая ее. Сводя политическое высказывание к прямому жесту, мы невольно отсекаем его связь с глубинными корнями искусства и тайными интуициями. То есть политическое высказывание – проблема еще и чисто поэтическая. Его нужно особым образом подготовить, чтобы оно не проваливалось, чтобы стихотворение его не выталкивало. Мне кажется, что стихи, написанные без всякой задней мысли, но внезапно оказавшиеся точным предсказанием – это и есть политика в стихах. От поэзии требуется активизировать именно свои поисковые способности и возможность ни одной клеточкой не принадлежать доктрине. Новый язык это способность увидеть новые вещи. Такой «новой вещью» может стать и новое зрение, другая оптика. Язык начинает видеть это новое зрение. 

«Часто относимые к Айзенбергу формулы “поэт и критик”, “поэт и эссеист” своим грубым “и” заслоняют единство авторской позиции», – написал Григорий Дашевский. В чем заключается «единство авторской позиции»? Что для этого «единства» необходимо? По отношению к чему конформизм авторской позиции терпим и к чему – нет? И насколько авторская позиция и есть alter ego поэта? Что тебя, как поэта-критика-читателя, в поэтическом тексте привлекает прежде всего? И чтобы ты выбрал в известной бердяевской формуле: «Не магия слов, всегда завораживающая, а мистика слов, всегда освобождающая»?
Про «конформизм авторской позиции» я не очень понял. И сразу хочу сознаться: я, скорее всего, не критик, потому что для меня думание о стихах и писание стихов – это одно занятие, а не два разных. (Вероятно, в этом и есть «единство авторской позиции»). Написать что-то внятное я способен только о тех авторах, чьи произведения занимают и интригуют меня на протяжении многих лет. Разгадывая их загадки, я думаю не о том, как сделаны те или иные вещи, а об их действии: о производимой ими работе. И уже потом, соединив эффект работы и принцип действия, я способен догадаться, как они сделаны. Сам процесс писания становится возможностью такую загадку разгадать, и от ее решения перейти в какой-то общий план: где это явление существует внутри общей картины, общей ситуации. Это какая-то попытка понимания, обращенная более к природе поэзии, чем к отдельным произведениям; какая-то рефлексия, включенная в само сочинительство. Она присутствует всегда, но ее голос становится отчетливо слышен, только когда замолкают голоса собственно стиховые. Стихам нужен разговор о стихах. Это им на пользу. Но нужны не заумные разговоры вокруг да около, а словесные реакции, способные схватывать то, что происходит с читающим стихи, -  психофизику чтения. 

Мне кажется, что человек пишущий стихи и пишущий о стихах задается одними и теми же вопросами: что такое стихи сейчас, что такое поэзия сегодня? Просто в одном случае он отвечает конкретно, собственно стихами, а в другом – реакциями на чужие стихи. И чем дольше задаёшь себе вопрос «что такое стихи», тем глубже уходит ответ. Он уже где-то в самой природе языка, в самой природе человека, в самой природе человечности. Он уже где-то очень далеко – и ответ на него не предвидится.

В бердяевской формуле я, пожалуй, выберу первое, но только потому, что не очень люблю слово «мистика».

Насколько сегодня, на твой взгляд, не только СМИ себя цензурируют, но и самоцензурой занимаются россияне? К примеру, представь себе Германию, где-то между 1934-м, уже после «ночи длинных ножей» (уничтожение штурмовиков Рема и оппозиции Гитлеру), но еще до ночи «хрустальных ножей» (1938-й, массовые еврейские погромы). Выходят на улицы Берлина смелые и отчаянные немецкие девушки и юноши, и в знак поддержки евреев, поздравляют всех с наступившим еврейским новым годом Рош-Ашана. В 1935-м повырывали бы плакаты из рук, пооскорбляли и попытались избить, но могла бы вмешаться германская полиция и дело замять. А в 1937-м уже линчевали бы прямо на улице, забили бы насмерть за поддержку «жидо-бандеровцев». Если сегодня в людном месте Москвы выступить с лекцией, как где-нибудь в Гайд-парке, в поддержку объединения Украины с ЕС, или спеть гимн США, приложив правую руку к сердцу: пооскорбляют, но полиция защитит, или изобьют, а полиция еще и добавит? Появилось ли ощущение, что есть темы, по которым лучше свое мнение публично не высказывать? Вот и российский президент заявил недавно о том, что существует «антинародное мышление» - в пику, очевидно, единому общенародному. Кстати, «мышлению», которое по определению – вещь индивидуальная.
Я, если честно, не слишком внимательно слежу за речами президента. Их много, а я один. Может, поэтому мне никак не удается поместить себя в те картинки, что ты тут нарисовал. И ни один «крымнашист» мне тоже пока не попадался, хотя не такой уж я затворник. То есть видеть-то наверняка видел – на улице, в метро, но на них же не написано, разве что по выражению лиц можно что-то угадать. Можно понять, например, что имеет место и самоцензура. Какой-то потомственный страх приказывает: «рот на замок». Люди и сами сейчас любят пугать друг друга, охотно пророчествуют и все в одну сторону: фашизм, фашизм…

Думаю, все же не фашизм, а какое-то растекающееся, просачивающееся как вода безволие. Люди перестают – по примеру начальства - стесняться самих себя. Мир, где естественно и совсем не позорно существовать на уровне биологических импульсов. Идеологии уже нет, но тем изворотливее и агрессивней становится биология. Именно здесь сущностное отличие теперешней власти от советской. Та вовсе не считала своего человека образцом, полагала, что ему еще надо подтянуться и в том, и в другом. И в семейных отношениях, и в понимании балета «Лебединое озеро». Она до самого конца не отказывалась от роли воспитателя.

Похоже, что – параллельно возникновению чего-то нового (не-советского) -  прежний советский мир предельно редуцируется: переживает повторное упрощение того советского социума, который и раньше не был чересчур сложен. Это повторное упрощение можно спросонья принять за второе рождение.

Но все же мне трудно говорить о россиянах вообще. Нашего круга самоцензура как будто не коснулась, а  человек живет не столько в царстве-государстве, сколько в своей среде. Только разрушение такой среды было бы (для нас) полной катастрофой. Глупо предполагать, что все вернется на прежние места, но из опыта прошлого мы знаем, что и озверение обратимо. 

У русской поэзии был золотой век, был серебряный, теперь, похоже, платиновый. Возможно, если с чем-то другим сегодня в России не очень, то только не со стихами. Несколько десятков высококлассных поэтов, тысячи пишущих и публикующихся по всей стране, десятки тысяч читателей. С другой стороны, и это традиционно для русской культуры, поэтический ренессанс приходится на смутные, а то и страшные времена. Такой сегодняшний расцвет поэзии тебя не настораживает?
Сегодняшняя поэтическая ситуация действительно не вызывает у меня уныния  - как, впрочем, и восторга. Нормальная такая ситуация, пристойная. У последнего десятилетия вообще довольно плоский рельеф, и не скажешь, что это период бури и натиска. Скорее, период ожидания, только очень чуткого и беспокойного.

Какой-то совершенно новый (за последние десятилетия) симптом мне мерещится не в предполагаемом расцвете поэзии, а в изменении общего отношения к стихам. Это очень существенно, потому что впрямую с общественной ситуацией контактируют не столько авторы, сколько читатели, а на литературу она влияет, кто-то скажет, с опозданием, кто-то – с опережением (верно и то, и другое, поскольку относится к двум разным и несоединимым литературам). 

Так вот. Слова «очень хочется стихов» слышишь сейчас от самых неожиданных людей. Дмитрий Борисов, человек очень чуткий по части общественной атмосферы, запустил в своем (очень модном) клубе «Дом 12» программу «Стихи про меня»: разные люди, не обязательно литераторы или филологи, читают любимые стихи и что-то о них рассказывают. Происходит это очень часто, раз в неделю, но зал всегда полон.

Все это, конечно, неспроста. Для возможного объяснения предлагаю вспомнить слова Ильи Кабакова про атмосферу шестидесятых годов: «Быть на обсуждении стихов, слушать какие-то чтения означало быть в центре реальных событий, в самой точке становления бытия». Я бы выделил здесь слово «реальных». Наши собрания воспринимались тогда такими островками реальности в море мнимости. Видимо, и сейчас, как и в шестидесятые, люди ощущают болезненно-острую нехватку реальности. А стихи (настоящие стихи) это и есть «производство реальности». Они приходят на помощь – очищают воздух от выдумок и фантомов.

Я верю, что есть вещи, не определяемые степенью распространения, и действие стихов не замыкается в определенной среде. Но при одном условии: если среда остается принципиально разомкнутой; если возможна связь автора с первыми – самыми важными – читателями; и если возникают вторичные связи между «первыми» читателями и последующими. Мне кажется (скажем осторожнее: мне хочется думать), что именно это сейчас и происходит.

В последние десятилетия актуальна тема противостояния в русской поэзии конвенционального, регулярного русского стиха и так называемого «верлибра», куда может входить и белый стих, и ритмический, и нарубленная на короткие строки проза. Рифма не то, чтобы предавалась сторонниками «верлибра» анафеме, но вроде «вышла из моды», как в англоязычной поэзии, где последним из крупных поэтов, пишущих в рифму, был Фрост. Я как-то вообще прочитал, что в русском стихосложении силлабо-тоническое построение стиха – лишь для того, чтобы его легко было выучить наизусть. Ни больше, ни меньше. Причем, и у одного лагеря, и у другого есть свои периодические издания, свой корпус критиков, своя аудитория. Свой высокомерный взгляд на противника. В последнее время появилось ощущение, что маятник качнулся в другую сторону, и молодые авторы вернулись к рифме. Мне будет понятен твой ответ, мол, какая разница – в рифму, верлибром – лишь бы это было Стихотворение. И все-таки: почему возникла эта линия фронта? В чем здесь причины? Ведь что-то и/или кто-то делает эту тему значимой уже не один год. 
Разумеется, я именно так и скажу: лишь бы было стихотворение. Полоса не фронтовая, а нейтральная, другое дело, что цветы необычайной красоты там не на каждом шагу. И верлибристам, и сторонникам регулярного стиха надо каждый раз что-то делать,  чтобы их вещи как-то отличались от «стихов»: всякий раз заново исхитряться ради возможности того, что называется «tour de force» - какого-то прорыва, выражения силы, но вместе с тем и какого-то трюка, выполненного с помощью средств. Понятно, что возникает желание применить прогрессивные технологии и решить эту проблему кардинально. Загвоздка в том, что верлибры в массе своей еще больше похожи друг на друга, чем вещи с регулярной основой. Видимо, в искусстве не бывает, чтобы кардинально и раз и навсегда. 

В русской поэзии у верлибра сложная и не слишком завидная судьба. Удачи имеются, их даже много, но они как-то не на слуху, и не складываются в систему. Это именно что отдельные удачи. Часто они принадлежат будущим прозаикам. Те, видимо, лучше чувствуют необходимый верлибру интонационный сдвиг: сложение разных по природе ритмических импульсов, дающее совершенно другое направление. 

 Стихи – не сумма признаков, а особое состояние речи. Отказ от таких признаков это, скорее, освободительный жест, а не реальное освобождение. Можно считать верлибр нормальной поэтической формой, но как эту норму нарушить? (А это необходимо: поэзия не следует нормам.) Вопреки названию, русский верлибр крайне редко предоставляет реальную свободу слова. Как правило, речь верлибриста или неестественно напряжена, или непоправимо расслаблена. Для точного сочетания напряженности и легкости здесь необходим особый поэтический темперамент. Один из редких примеров безусловной удачи – стихи покойного Сергея Кулле, одного из членов т.н. «филологической школы». Его верлибр заразительно естественен. Стихи Кулле как будто и не собирались быть именно верлибром, просто оказались им по каким-то своим причинам. (Видимо, стихи становятся свободными, когда перестаешь отмечать их место в видовой классификации.) Нечто подобное можно сказать и о стихах Леонида Шваба.

Независимых информационных СМИ в России, практически, не осталось. Похоже, что и для периодических литературно-художественных изданий наступают времена не самые либеральные. Причем, как для изданий печатных, так и для виртуальных. Так что, опять в нонконформизм, в неофициальную литературу сам- и тамиздата, в андерграунд?
Отвечу сначала про нонконформизм. Конечно, пятнадцать-двадцать лет назад ситуация была другой, но не припомню, чтобы она была противоположной. То есть не припомню, когда было желание «жить со всеми сообща и заодно с правопорядком». В коротеньком отрезке между 1991-м и 1993-м что-то такое намечалось, но стремительно быстро кончилось. И то отчаяние сравнимо с сегодняшним, хотя тогда оно шло из будущего, а сейчас из настоящего.

Что же до андеграунда, то ведь это еще и стиль существования: возможность жизни на других основаниях. В новой ситуации выработка таких «других оснований», пожалуй, необходима уже сейчас, даже не надо заглядывать в будущее. Подобное положение для меня привычно, и я считаю его нормальным. Впрочем, не я один: «Век наш не век поэтов – жалеть, кажется, нечего, а все-таки жаль. Круг поэтов делается час от часу теснее – скоро мы будем принуждены – по недостатку слушателей, читать свои стихи друг другу на ухо. – И то хорошо», - писал Пушкин Вяземскому в 1820 году. Но сегодняшний андеграунд возможен с одной крайне существенной поправкой: времена, когда мы шептали друг другу на ухо, все же закончились где-то в конце восьмидесятых, а с тех пор прошло четверть века – ни больше, ни меньше. Сейчас наши читатели исчисляются не единицами и десятками, а уж не знаю, многими или немногими, но тысячами. И никуда эти тысячи уже не денутся. 

Тем не менее, сегодня все еще престижными считаются публикации в известных «толстых» журналах. Интересно, что с их появлением в тех же «Журнальном» и «Читальном» залах, жизнеспособность «толстых» только увеличилась. Удивительно, что несмотря на планы и задумки в разные перестроечные и постперестроечные годы, у них не появилось реальных конкурентов. Почему? Я сейчас даже не говорю о сетевых литературных ресурсах, которые, очевидно, так же конкуренцию не составили.
Да, вопрос до болезненности непростой. Казалось бы, сам Бог велел где-то в девяностые сделать свой журнал, но кроме недолго просуществовавшего питерского «Вестника новой литературы» в нашей среде как будто не было ни одной серьезной попытки «толстого» литературного журнала. Это какая-то загадка.

Предположительная задача такого (неосуществленного) журнала была бы, я думаю,  в том, чтобы организовать пространство, где могут быть сведены частные интуиции – как это происходит в общем разговоре. Именно разговор - становление мысли (читай: становление культуры). Пересечение художественных монологов, идущих из разных точек, и могло бы стать сверхзадачей такого журнала. И его отсутствие кажется мне отсутствием воли к разговору «одновременно с разными людьми» (а это одно из определений мышления). Возможно, в этом и решение загадки.

Но все это рассуждения в прошедшем времени. Задача «прочти и передай товарищу» сейчас по-своему осуществляется фейсбуком с его горизонтальными связями. Может быть, сама журнальная форма принадлежит вчерашнему дню, а потому журналы, родившиеся не сегодня, а вчера, «держат форму» лучше, чем свежие начинания. Я думаю, что сейчас нужна принципиально иная форма журнала с задачей не  публикации, а авторитетной навигации, экспертизы, комментария.

В проекте НАШКРЫМ ты принимаешь участие с очень близким тебе человеком, замечательным поэтом, к сожалению, от нас ушедшим, Евгением Сабуровым. Насколько я могу судить, встречи с такими людьми, как Сабуров, Павел Улитин, Александр Асаркан, Евгений Харитонов, Леонид Иоффе были судьбоносными, знаковыми для тебя. В чем феномен старшего товарища, наставника, учителя? Старших ведь много, а наставников, учителей в жизни каждого один-два. Единицы. Они выбирают нас, или мы – их? Можно ли сказать, что вот этот учитель преподал мне такие-то уроки, и я могу передать то, что от него получил, всем, кто идет за мной и того пожелает? Или речь идет, когда мы говорим о Наставнике и его роли, о каких-то других сущностях, которые неуловимы, выше фраз, поведенческих моделей, банальной логики, по типу, допустим, дзэнских коанов. Поделись своим опытом?
Мои личные обстоятельства едва ли кого-то интересуют, но если о них зашла речь, то названный тобой ряд имен требует некоторых уточнений. Сабуров, Иоффе и не названный тобой Зиновий Зиник – моя первая литературная компания, среда. Когда мы познакомились, мне было девятнадцать, они постарше. Возрастные различия с годами значили все меньше, но я продолжал воспринимать их как «старших товарищей». Хотя «старший» - понятие не обязательно возрастное; последний мой «старший» был моложе меня на 16 лет, -  это безвременно ушедший в декабре 2013 года Григорий Дашевский. «Старшие» – это те, чей опыт дан нам как другой и по видимости недоступный. Конечно, чему-то учишься у каждого, с кем тебя сводит судьба, но есть люди с ясно выраженной доминантой облика и поведения. Именно они становятся для окружающих своего рода «открытым уроком». Не удивительно, что в центре нашего маленького клана оказались люди постарше нас, с другим опытом, с более сложной судьбой. Но помимо такого опыта существенным здесь было то отношение, в котором находились опыт и язык его описания. В первую очередь это были люди, обладающие, как сказал бы социолог, лингвистическим капиталом. И понятно, почему так ценился именно этот капитал: мы слушали их, своих учителей, постигая даже не способ, но саму способность – возможность речи.

Сам род знакомства с Павлом Улитиным или Александром Асарканом не подходит под какое-либо принятое определение. Старший товарищ? Наставник? Учитель? Пожалуй, последнее, - если иметь в виду, что учительство и поучительность вещи противоположные. Мы способны учиться только у тех, кто учит мыслить об истине, но – ради Бога! – не самой истине. Учитель задает загадки, а не разгадки. И главной загадкой всегда является он сам. Поражал прежде всего их стиль, - стиль существования и стиль мышления –  следствия особого чувства жизни. Это чувство и было их «знанием». Такое свое знание нельзя передать, ему нельзя научиться. Оно не конвертируется. Можно поделиться мыслями, но не строем мыслей.

Кто кого выбирает? Трудно сказать. Как-то одновременно.

Существует  представление, что настоящий поэт работает на опережение, пишет для поколений, которые только придут и читать его будут лет через двадцать-тридцать. В таком случае, можно ведь уже сегодня, читая тебя и некоторых ведущих русских поэтов, особо одаренному читателю проникнуть в будущее, в его темы, смыслы, интуиции, в его логику и парадоксы. Ведь трудно не согласиться с известной сентенцией о том, что большая литература – это когда читатель так же талантлив, как и писатель. Современная русская литература, по-моему, именно с таким качественным знаком – она «большая». Ты в ней – поэт из первого ряда, и уж кому, как не тебе знать (коль это для части талантливых читателей также разрешимо), о чем сегодняшняя, вернее, завтрашнего дня поэзия в лучших ее образцах? Что есть поэтическое слово и словесность сегодня? И в чем их отличие от поэзии, скажем так, нынешней, которая, очевидно, так в сегодняшнем дне и останется?
Отличие, видимо, в том, что в каких-то вещах начинает самопроизвольно жить и действовать стихия языка. Каждое реальное стихотворение – это высказывание о будущем, потому что у самой стиховой речи есть ощутимое продолжение (точнее, продолженность), и ее сегодняшний день это отчасти язык-в-будущем. А будущее всегда что-то знает о себе: одно будущее (языка) что-то знает о другом. Поэзия не прорывается в календарный «сегодняшний день», она включает в себя «сегодня» вместе с прошлым и будущим. Машина времени – вот что такое поэзия.

Видимо, здесь и нужно искать истоки довольно распространенной ненависти к стихам: почувствовать будущее хочется не каждому. Эта неприязнь инстинктивна: работает инстинкт самосохранения – как нежелание что-то знать о завтрашнем дне, который уже каким-то образом присутствует в стихах. И ужас перед будущим пересиливает естественное любопытство.

Но о будущем знают именно стихи (если это действительно стихи, а не имитация), а не их автор. Автор стоит здесь в общем ряду, порой знание о начальном импульсе и своеобразная «авторская глухота» даже мешают ему прочесть то, что написано самим стихотворением. Вопрос «о чем?» можно задавать только стихам, а чтобы услышать ответ,  необходима особая читательская одаренность. Поэзия – открытая система. Она ждет от читателя продолжения работы. И письмо, и прочтение – дело случая. И только в этом случае слово становится делом.

... Все обещания целыми гроздьями —
где они? Нет и следа.
Лепится воздух, наполненный просьбами.
Жалко, что облако не навсегда.

Виктор Кривулин как-то заметил, что с годами перестаешь делить стихи на свои и чужие. Ты с этим готов сегодня согласиться? И помогает ли в жизни поэзия дышать воздухом, который густо заполнен просьбами и невыполненными обещаниями?
Эта Витина фраза - точно не кокетство. Так и есть: поэзия это общее дело, а чужое замечательное стихотворение –  событие моей жизни, за которое я благодарен – жизни, автору. И вся моя «критика» это текстовое выражение такой благодарности. 

Бескорыстие заложено в самой природе поэзии и осуществляет себя как бы поверх авторских амбиций. Поэзия умнее поэтов, лучше понимает свои возможности и насущные задачи. Она всегда тяготеет к общему: к голосу, который воспринимается как «это я говорю» и «я и есть это говоримое». Это искусство не вполне авторское, и старается дать возможно большую свободу не автору, а самому стиху. При удаче – при каком-то «повороте винта» - стихи начинают писать себя сами, переходя в другое состояние: становятся не частным сообщением, а «родной речью» - высказыванием не автора, а самого языка, места, времени (то есть всего этого вместе). Это уже не речь человека, а речь мира – голос мира. Стих здесь приходит на помощь автору; стих организует автора (а не наоборот). Только заговорив от себя, стихи по настоящему вырываются на свободу. Сила ритма выталкивает стиховую речь за пределы изначально задуманного: делает ее запредельной. Голос поэта принадлежит теперь не ему, а его стихам: это их голос - голос самого стихотворения.

А просьбами и невыполненными обещаниями наполнен не только сегодняшний воздух, это просто нормальный состав «воздуха жизни». Дышать им вообще непросто, но стихи – своего рода дыхательное упражнение.
 

Михаил Айзенберг в антологии НАШКРЫМ > > >

© RUNYweb.com

Просмотров: 12524

Вставить в блог

Оценить материал

Отправить другу



Добавить комментарий

Введите символы, изображенные на картинке в поле слева.
 

0 комментариев

И Н Т Е Р В Ь Ю

НАЙТИ ДОКТОРА

Новостная лента

Все новости