Съемка 04 апреля 2011г.
Максим, давайте поговорим о Вас. Прежде всего, я хотел бы, чтобы это был монолог. Итак, место рождения, год рождения? И перейдем к сегодняшнему дню.
С удовольствием. Я родился в Москве, 5 июня 1967-го года, в семье писателя и ученого-медика Давида Шраера-Петрова, и филолога и переводчицы Эмилии Поляк, Эмилии Шраер-Поляк. Детство, до какой-то степени, было счастливым детством московского еврейского мальчика из интеллигентной семьи. Единственно, оно было омрачено бытовым, зоологическим антисемитизмом, с которым я сталкивался по стечению обстоятельств в большей мере, чем многие мои сверстники. Я не могу этого объяснить, это, вероятно, вопрос судьбы, но так получилось, например, что в очень хорошей английской школе, где я учился, в моем классе я был единственный еврей и, в общем, я ощутил на себе полную меру всякого рода преследований.
Дети в таком возрасте безжалостны к чужакам, если они это ощущают. И, пожалуй, это единственное, что омрачало мое детство. Но, в то же время, его скрашивали многие другие вещи, например, прежде всего, общение с отцом и его литературным окружением. В восемь лет отец научил меня писать стихи. Так, наверное, учат верховой езде, какому-то еще спорту или какой-то еще технике. Отец научил меня размеру, и, по моему, я написал некоторое количество стихов.
Но, что тут нетипично, я перестал писать их, не писал стихов до второго курса университета. И вообще, совсем не ориентировался на какую-то литературно-филологическую карьеру, более того, я мечтал пойти в медицину, просто бредил этим. В старшей школе я работал в больнице, и только два фактора мешали: очевидный – еврейство: в Медицинский институт было очень трудно поступить; и то, что с десяти лет я уже был отказником, жил в отказной семье. Это все уменьшало мои шансы всяческой советской карьеры, что, собственно, и приводит меня к вопросу о том, как счастливое детство рано кончилось. Я это ощущаю очень четко. Более того: не подача заявления на выезд, когда ребенку объясняют о том, что собираются эмигрировать в Израиль или Америку, и это все представляется очень радужным; но когда я узнал, что мы попали в отказ, я могу вам сказать, что это была настоящая травма. Пожалуй, за 20 лет советской жизни я не испытал более сильной травмы, чем эта.
Вы уехали, когда Вам было 20 лет?
Понимаете, предполагалось, что мы уедем, когда мне было 10 лет. То есть, смысл в том, что это десятилетие, которое мы провели в отказе, для меня это были годы формовки, всяческой формовки, но это не были украденные годы. Конечно, для моих родителей это были совершенно украденные годы. Они приехали сюда - пятидесятилетними, а могли бы приехать сорокалетними. В этом как раз парадокс моей советской юности. В те годы, когда девушки и юноши из литературных семей пытаются что-то сочинять, бредят этим, я бредил совершенно другим.
Потом так случилось, это, по-моему, вопрос везения, был 84-й год – это были довольно мрачные годы. Я поступил в Московский университет, на факультет почвоведения. Это был совершенно уникальный, единственный в Союзе факультет. Там была несколько повышенная процентная норма, я думаю, из-за того, что там преподавал академик Ковда. Это был еврей, знаменитый почвовед, совершенно официальный человек, но из-за него терпели более высокую процентную норму.
Конечно же, это были совершенно замечательные годы. Я учился в университете, и особенно интересно вот что: мне довелось участвовать в экспедициях, после второго курса. Я два месяца путешествовал по югу России. Многое из того, что я понял о России, я понял именно из-за путешествия по глубинке, провинции, по всему Черноземью, потом уже - Ставрополь, предгорья Кавказа, Северный Кавказ, Черноморское побережье. Это колоссально на меня повлияло. Я об этом потом много писал. Не только писал: я ощущаю российскую, ту советскую жизнь, не только как московский еврейский мальчик, но все-таки как человек, повидавший какую-то широту и глубину той жизни. Еще очень важный, сентиментальный такой аспект той жизни, советской юности, это годы отдыха в Прибалтике, в Пярну.
Мы там отдыхали каждый год, и это, конечно, была отдушина, особенно в худшие годы отказа, когда родителей преследовали. Те месяцы, которые мы там проводили, там был свой круг, там были дети, с которыми я с младых ногтей дружил, до сих пор дружу, между прочим. Сейчас в Википедии есть статья про Пярну, я нахожу, что как будто бы это писалось о моем детстве, о моей юности.
Ну, в общем, так или иначе, но вдруг осенью, на втором курсе я стал писать много стихов. В метро каждый день ездил в университет, туда час и обратно час, и за эти два последних года в России я написал большую часть того, что потом вошло в мой первый поэтический сборник «Табу над лугом», который вышел уже в Нью-Йорке, в 1990-м.
То есть, я уезжал в конце третьего курса, понимая прекрасно, что никаким почвоведением я заниматься не буду, все еще сомневаясь, пойти ли мне в медицину или удариться в литературоведение, в филологию или киноведение.
И вот, водораздел – Вена, потом два месяца в Ладисполи, это как раз было время, когда у меня, наконец, появилась возможность и свобода прислушаться к самому себе. Я понял, я страстно хочу изучать литературоведение. И когда мы, наконец, въехали в Америку, это в конце августа 1987-го года, мне посчастливилось, я поступил в Браунский университет. Мне зачли два года общих предметов университета, в том числе даже марксистско-ленинскую философию, потому что и такие предметы преподавались в Браунском университете. Я за два года совершенно переучился и закончил по отделению сравнительного литературоведения, и теории и практики литературного перевода и литературного мастерства.
И, в общем, эти два года, вступление в такую реку американской жизни. Я еще очень себя ощущал русскоязычным литератором. В те годы, как раз, я стал много печататься в эмигрантских изданиях, хотя и в России кое-что начало выходить. Я еще застал, понимаете, 1987-й год, это был, как бы, апогей третьей волны. В то же время, еще были живы литераторы первой волны, например, я хорошо был знаком с Игорем Чинновым. «Новый журнал» еще был тем «Новым журналом», который основали Алданов и Цетлин, еще выходили наши издания третьей волны, то есть, было ощущение литературы в эмиграции, которого уже почти нет теперь.
И вот, в эти годы я довольно четко понимал, что какой-то переход на английский неизбежен, но мне казалось, что может быть я буду ученым по-английски, а литератором по-русски. В таком состоянии я существовал еще всю аспирантуру, докторантуру. Я закончил Йельский университет в 1995-м году по русистике и по киноведению тоже, и я Вам скажу, как сейчас помню, весной 1995-го года я защитился, получил профессорское место и как-то я почувствовал какую-то окрыленность. Я написал по-английски свой первый рассказ, не первый по-английски, я пробовал писать рассказы и раньше, но тот, которого я не стесняюсь и тот, который был потом опубликован в хорошем журнале. И как-то я после этого понял, что, по крайней мере, в прозе за мной – англоязычное будущее.
Несколько слов о Ваших трудах.
С удовольствием. Наверное, есть какие-то связующие моменты или общие знаменатели в том, чем я занимаюсь, как исследователь литературоведения, или как культуролог. Это писатели или тексты, у которых множественная идентификация, либо писатели-билингвы, писатели в эмиграции. Я очень много занимался и продолжаю заниматься Набоковым, я выпустил две книги: «Мир рассказов Набокова» ("The World of Nabokov's Stories"), где рассматривалось становление Набокова как писателя в сравнении с Чеховым и Буниным.
Я очень много занимался Буниным. На самом деле мне очень повезло, я открыл переписку Набокова и Бунина и впервые опубликовал ее. Это изменило наше представление о динамике культуры русской иммиграции. Потом, я очень много занимался проблемой еврейской идентификации в ранней советской литературе. Я выпустил книгу о Багрицком и продолжающихся спорах, как справа, так и слева, о месте Багрицкого, его еврейского самосознания в русской культуре. Это книга «Russian Рoet /Soviet Jew» («Русский поэт/советский еврей»).
И потом, много лет я занимался созданием антологии еврейско-русской литературы, которая вышла в 2007-м году. Это двухтомная антология на полторы тысячи страниц, куда вошли переводы аннотированные и энциклопедические статьи о 132-х авторах, начиная с Лейбы Неваховича, самое начало XIX-го века, и кончая 2001-м годом.
Вот это, наверное, мой самый основной вклад.
Кроме того я, как бы, продолжаю жить такой двойной жизнью, жизнью литературоведа и жизнью литератора, теперь уже англоязычного. Некоторую известность получила моя книга «Waiting for America» («В ожидании Америки»), которая вышла, теперь уже, по-моему, 5 лет назад, где рассказывается в литературной форме о том, что происходило с нами, евреями из Советского Союза, когда мы открывали для себя свободный мир в Вене, в Риме и в Ладисполе.
И потом книга рассказов «Судный день в Амстердаме», которая вышла 2 года назад. Это рассказы о еврейско-русских иммигрантах в Америке, наших современниках, и о том, как, в общем, нелегко нам ассимилироваться и входить в эту новую жизнь. Я думаю, это оттого, что наши «Я» перегружены и еврейским, и советским, и русским, и теперь еще к ним добавляется американское. И когда наше сознание перегружено, Вы понимаете, возникает множество трений. Вот об этом я тоже пишу.
Максим, Вы мыслите по-английски или по-русски?
Это интересный вопрос. Два анекдота, я думаю, ответят на этот вопрос. Пару лет назад моя старшая дочка, Мируша, которой было тогда 3 года, спросила у меня, кто на центе, на монетке «penny». Она говорит: «А я думала, что это Чайковский». Понимаете, я думаю, что это судьба, постоянное такое двухкультурное состояние.
И второй – я в прошлом году выступал в Токийском университете с семинаром, меня попросили выступить. Я назвал его «Двуязычие как выбор и как судьба». Это как раз и выбор, и судьба. Для моих детей это уже не будет выбором, только судьба, а для нас с Вами и для наших других иммигрантов, сверстников и современников, конечно же, думать по-английски или по-русски, писать по-английски или по-русски, это и судьба, и выбор. Я думаю в этом уникальность нашего поколения.